Вся его жизнь, помыслы и заботы разделяются между требами, хозяйством и детьми.
О детях из года в год одна забота: тех надо подготовлять, те поступают, те кончают, то в епархиальном, то в семинарии, то в духовном, и всюду неуклонно требуется одно – деньги.
Когда начинал эту жизнь, было батюшке двадцать четыре года, потом стало двадцать восемь, и тридцать, и тридцать пять, и уже сорок, и уже сорок восемь лет. Уже пошел седой волос в темной бороде, а порядок и дни все те же, все так же распределяется время, так же ежегодно рожаются ребята, и нарекает им имя, так же отражается и небо, и облака в озероподобной луже, и темненькая, сухонькая церковка, и колокольня, и надтреснутый, шамкающий голос разбитого колокола отзывается по хутору перед утреней и перед вечерней.
Стоит о. Иоанникий в подряснике на крылечке и смотрит из-под руки, как работник возится около старого, норовистого, но знающего свое дело гнедого, запрягая его в повозку везти хлебы и кислое молоко рабочим на покос.
– Чересседельник-то подыми – не пойдет он у тебя на гору, наплачешься.
Гнедой лениво стоит, пренебрежительно заложив оба уха назад, – там, мол, видно будет, пойду или не пойду.
Проводил батюшка работника, пошел на баз и в птичник, побранил работницу, что некоторые куры несутся под амбаром, а не в курятнике, сделал выговор матушке, несмотря на восемнадцать детей, неистощимой, немного расплывшейся хлопотунье, что мало выручается от сухарей, – он знал, что матушка часть их тайком продает, так как он ни копейки не давал на руки.
– Да как же, отец, – хлопотливо говорила матушка, деловито обирая налипшее тесто с белых, толстых, мягких рук, – сам знаешь, какое время. Пятачок-то фунт, и не подходи.
Она тоже знала, что батюшка осведомлен о ее проделке, но оба сохраняли декорум, приличествующий священническому сану.
Уже Малашка, шлепая босыми ногами по балясам, закрывала ставни, шло стадо, и улица вся потонула в медленно плывущей пыли, прибежали, повизгивая, поросята, и догорали, потухая, дальние верхушки верб.
Батюшка снова сидел на крылечке, пил одиннадцатый стакан и, запустив руку под рубаху, огромной широкой ладонью растирал взмокшую грудь и под мышками и следил, как меланхолически, не ускоряя и не замедляя шага, без конца шло по улице стадо, – хутор был огромный.
Из пыли, как в сухом тумане, смутно маяча, проступали две фигуры: одна побольше, другая поменьше, все ближе, то вырисовываясь, то мутнея в заплывающих медленных облаках. Можно различить – старуха, темная, сухая, идет тихо, прямо, никуда не поворачивая неподвижную голову, высокая, деревянно-прямая, и маленькая девочка, лет восьми-девяти, впереди ведет ее за посошок, мелко ступая босыми ножками, торопливо, как птица, поворачивая во все стороны головку.
Подошли к калитке, и девочка с трудом, становясь на цыпочки, стала возиться со щеколдой. Потом справилась, отворила и, робко поглядывая и замедляя шаги, подошла и стала у крылечка и подняла на батюшку серенькие, робкие, просящие глазки: «Не трогайте меня, я ведь вам ничего не сделала».
А за нею неподвижно, прямо и строго стояла темная фигура старухи, и глаза ее странно-неподвижно и безучастно глядели прямо перед собою – в перила крыльца, а не на батюшку.
О. Иоанникий неодобрительно прихлебнул из стакана. Много всякого народу ходило к нему во двор – и нищие, и странние, и переселенцы забивались, и прохожие заходили испить водицы, и по волчьему паспорту заглядывали. И к каждому у батюшки было свое особое деловое отношение.
Нищих не любил, никогда не подавал, ибо тунеядцы, а тонким и строгим голосом рекомендовал взять топор или мотыгу и исполнять завет господень: «В поте лица твоего ешь хлеб твой».
Странникам и странницам недружелюбно напоминал, что вера и спасение не в ногах и не в хождениях, а в неустанном труде на себя, на людей и на господа; помолиться же с усердием и верою можно и в своем храме, и не оскудеет милость господня.
Переселенцам приказывал отсыпать сумочку сухарей, изнурены они были всегда, а у ребятишек, выглядывавших из лохмотьев, только кости да кожа. Прохожим же хотя и позволял напиться ковшиком из бочки, но всегда наставительно замечал, что везде – колодцы, берут бабы воду, и нечего ходить по дворам.
Босяков же и по волчьему паспорту не подпускал ко двору и на выстрел – как-то ночью такие же сломали у него огромный замок на хлебном амбаре, но унести ничего не унесли – собаки у батюшки отличные.
Глянул опять на стоящих у крыльца, прихлебнул и никак не может отнести их к нужной категории и взять должный тон. И, крякнув и чувствуя, что от него ждут, сказал:
– Ну, что скажете?
Девочка, подняв глазенки, все так же, не то испуганно, не то молитвенно, продолжала смотреть на священника, а старуха, такая же прямая, неподвижная, повернула темное, пергаментное, как на старых закопченных иконах, лицо на звук голоса и так же неподвижно-строго, безучастно стала глядеть в этом направлении.
Батюшка подождал и опять проговорил:
– Что скажете?
Тогда она заговорила низким, старым, изжитым голосом, который, казалось, так же был темен, как те закоптелые иконы, заговорила так, как будто давно уже говорила, как будто рассказывала священнику сурово и просто всю свою долгую, изжитую и тоже такую же темную жизнь.
– Вот пришла я… девонька меня в избу ввела… перекрестилась… не вижу образов, не знаю, в какой я хате, в своей ли, нет ли, ничего мне не видать. Ну что, говорю, родные мои, будете меня кормить? А они в четыре голоса – две снохи да два сына: «Нет, не надо нам тебя, куда нам, хоть бы самим прокормиться…» Да, хорошо. Спрашиваю опять: «Возьмете ли?» Закричали: «Не надо!..» Я опять: «Будете меня, старую, кормить? помирать мне…» До трех разов спросила. Закричали они: «Нет, нет, и не надо, и нет, нет, нет… иди куда знаешь!» Заголосила я тут не своим голосом, жалко мне их стало: бросили мать свою, старуху… иди куда знаешь, иди, слепой человек… Жалко – в утробе ведь их выносила, рожала…
Старуха зашевелила пальцами, державшими костыль, судорожно подергались неподвижно-темные черты.
Она помолчала, и опять строго, спокойно глядят мимо людей незрячие глаза.
– Взяла меня девочка за руку, повела. Куды мне идтить? Господи, царица небесная, заступница, сохрани и помилуй. Слепой я человек, а слепой, что мертвый, кому нужен? Вышли мы, идем полем, сиверко, стыть, одежонка-то плохонькая, стала у меня душа холодеть, руки закоченели, ноги не слушаются. Подумала я, погрешила богу: неужто без покаяния, без святого причастия придется помереть? Только ведь и радости у меня осталось, покаяться господу во грехах, душу свою грешную приготовить к смерти по-христианскому… А кругом-то, видно, стало темнеть. «Баушка, – говорит девонька, – боюсь я…» Ухватилась за юбку, держится. «Чего ты, болезная, чего испужалась?» – «Ой, баушка, боюсь… мимо леса идем, темно… ведь ты не видишь…» – «Ну-к что ж, больная моя, перекрестись, сотвори знамение, с нами крестная сила… кому мы сдались, кто нас обидит…» – «Надысь в этом лесу у Митрича Мазана волки корову зарезали…» Идем это мы, мне-то не страшно, да за девочку сердце болит, дрожит она, за меня ручонками держится, ноги у меня подкашиваются, творю молитву заступнице пречистой. Сжалился над нами господь, послал своего ангела святого, вывел он нас к хутору. Пришли мы к церкви, служба кончилась, народ разошелся. Слышу, кругом тихо стало; ночь, видно; полезла я в сумочку, поискала, дала девочке кренделек. Пошла она домой, осталась я одна.
Она замолчала, и было темно ее пергаментное лицо и неподвижна темная фигура. И батюшке казалось, что он действительно знает ее жизнь, знает ее жизнь от первого дня до последнего. И он спросил:
– А девочка чья?
Старуха молчала, точно думала свою темную думу. Ручонки девочки зашевелились, и послышался тоненький, как соломинка, голосок:
– Я – Кобелихи дочка… что за кузнями живет… маменька спосылает меня, когда проводить баушку, не видит… она нам чужая…
О. Иоанникий отодвинул стакан, чувствуя, как ночь медлительно и темно заполняет пустотой и улицу, и двор, и крыльцо, и маячат только две фигуры – одна побольше, другая поменьше. Он хотел что-то сказать подходящее, но не нашел.
– Это у которой муж умер? Горшечник?
– Мой папенька умер четыре месяца назад, горшками занимался… теперь мы одни.
О. Иоанникий вспомнил про работника, благополучно ли довез до покоса, и обрадовался этой пришедшей обычной заботе. Но она сейчас же свернулась и потухла, а у крыльца по-прежнему две темнеют – одна побольше, другая поменьше. Но ведь он тут помочь ничем не может, – не брать же к себе, а сынов не уговоришь, оголтелый народ.
И он хотел это сказать, как послышался опять низкий старый голос, в котором в самом было какое-то темное содержание, помимо прямого значения слов: