О. Иоанникий вспомнил про работника, благополучно ли довез до покоса, и обрадовался этой пришедшей обычной заботе. Но она сейчас же свернулась и потухла, а у крыльца по-прежнему две темнеют – одна побольше, другая поменьше. Но ведь он тут помочь ничем не может, – не брать же к себе, а сынов не уговоришь, оголтелый народ.
И он хотел это сказать, как послышался опять низкий старый голос, в котором в самом было какое-то темное содержание, помимо прямого значения слов:
– Ты меня куда привела-то, девонька?
– Я – священник, – нахмурясь, несколько с неудовольствием ответил о. Иоанникий.
Она заговорила:
– Боюсь я, батюшка… – и что-то дрогнуло в ее темном голосе, – боюсь… сказывает народ, за мать не простится. Господи, выгнали… Это что ж, что ни то… мне немного осталось, приберет господь… мне-то помирать, им жить-то… вот что страшно… как там на небеси силы господни глянут… А ну-ка, сын, скажут, за мать-то… за мать-то… строго у них там… Иисус Христос мать-то свою возвеличил… Что как… господи!..
Голос ее замолк, и о. Иоанникий не видел в темноте, но угадал, как задрожали пергаментные черты. Он потрогал бороду и огляделся; было темно, точно все насупилось, но разглядел, что калитка не была прикрыта, подумал: «Ишь не закрыли», – и мысленно защелкнул щеколду.
– Вот что, матушка, сделать-то я ничего не могу… Да ты откуда? Сыновья-то твои где проживают?
Старуха, смутно темнея, молчала. И голосок девочки:
– С Прилипок они, на Прилипках живут ее сыны.
– А-а, знаю… поговорю, поговорю. На будущей неделе крестить там буду у лавочника, так поговорю.
И опять низкий, почти мужской голос, полный спокойствием невыплаканного горя:
– Не об том, батюшка… а страшно мне… все одно уж не возьмут. А хочь бы и взяли, грех-то, грех он уж есть перед господом, перед святыми силами его, боюсь я за сыночков моих…
– Ну, вот что: завтра приходи к церкви-то, – станешь на паперти, там подадут, и я прихожанам скажу, кои и помогут во имя господне. А после обедни зайдешь сюда, матушка сухариков сумочку насыпет. Ну, господь с вами, идите. – И он в темноте невидимо благословил их.
Они пошли, смутно выделяясь, и уже у ворот потонули в темноте, и о. Иоанникий крикнул:
– Калитку, калитку-то прихлопните.
Долго слышно было, как возились со щеколдой. Должно быть, девочка все не могла достать.
О. Иоанникий встал, точно освобождаясь от чего-то, и мысленно окинул дом и двор, вспоминая, насчет чего бы надо еще распорядиться на ночь. На большом крыльце гомозились ребятишки, укладываясь вповалку.
У церкви сторож бил в колотушку. Лениво и спокойно где-то лаяла на сон грядущий собака. Шла ночь, молчаливая, тихая, деревенская.
О. Иоанникий вставал рано, чуть зорька глянет сквозь вербы и через соломенные крыши куреней. Еще до обедни успел распорядиться по хозяйству и осмотреть все и обедню служил долго и истово, – был праздник, хотя и церковный.
Во время обедни, между возгласами, или когда садился в алтаре к сторонке на стуле отдыхать, думал о том, о чем всегда приходилось думать: о хозяйстве, не упустил ли чего, все ли наказал работнику, так ли сделают, как приказывал, без своего глаза ведь и дом – сирота, и на поле работники шалыганят, а то, чего доброго, еще праздновать с обеда начнут, непременно надо после обедни съездить туда. Думал о том, что в прошлом месяце Саше в семинарию отослал пятнадцать рублей, а уже просит и в этом рублей десять прислать. Вот и в епархиальное за Нюшину музыку надо посылать; не хотел о. Иоанникий учить музыке, зачем она серьезной девушке? Да и плата особенная, все зря… Еще о чем-то хотел подумать о. Иоанникий, о чем забыл, а что-то нужное… Певчие кончили, и надо было возглашать.
После обедни, когда народ разошелся, сняв ризу и, облачившись в черную рясу, вышел вместе с дьяконом, – и на паперти…
Вот о чем он хотел подумать, да не вспомнил!..
На паперти неподвижно и темно стояла старуха с пергаментным, нешевелящимся лицом.
Батюшка было приостановился, точно застигнутый врасплох, и раскрыл рот, чтобы сказать, да вдруг вспомнил, что ведь она слепая, не видит, и торопливо, как будто немного согнувшись, прошел мимо, ничего не сказав. Старуха была одна, и когда, обойдя озеро, издали о. Иоанникий оглянулся, она все темнела неподвижно и одиноко на паперти.
Целый день в заботах и трудах провел о. Иоанникий. Съездил и на поле и подогнал рабочих, которые действительно было стали праздновать после обеда, дома приказал работнику отвезти на мельницу пшеницы смолоть, а вечером матушка пришла с жалобой на Малашку – балуется с парнями.
Батюшка нахмурился и велел позвать девку. Та пришла, опустив лицо, не отрывая глаз от своих загорелых черных ног. Долго говорил ей батюшка. Говорил ей, что родители ее отдали на год, взяли задаток и написали условие, а если будет баловаться с парнями, недолго и матерью стать. Какая же она тогда работница? И как же она будет выполнять условие? А всякое неисполнение обязанностей – перед богом и перед людьми. Вот он сам священник, а работает с утра до вечера не покладая рук и все обязательства выполняет точно, как часы заведенные.
Батюшка говорил так убедительно, что Малашка рыдала навзрыд. Потом за нее принялась матушка, и Малашка только слышала: «Это гадко, это мерзко, это отвратительно…» – и еще много другого, что Малашка уже перезабыла и чего вместить не могла.
Так прошел день, в заботах и трудах, и опять пришла ночь, тихая, деревенская, звездная ночь.
Ни одного огонька в хуторе. Ни собачьего лая, ни скрипа. Беспокойная колотушка церковного сторожа и та замолчала. Только звезды мигают.
Темен, спокоен и тих и поповский дом. Все на запоре. Спят цепные собаки. Ребятишки спят с Малашкой на одном крыльце, а батюшка с матушкой на другом, под легким пологом. Спит и матушка давно, намаялась за день, а о. Иоанникий не может сомкнуть глаз. Уж он и ворочается, и примащивается, и старается обмануть себя, закроет глаза, ни о чем не думает, нет, не идет сон. И опять думает думы.
Выглянул из-за полога, – во все небо играют звезды, и много поднялось над вербами таких, каких с вечера не было. Поют комары. Задернул и опять попытался уснуть и долго лежал неподвижно, – нет.
«Но разве я виноват?»
«Нет, не виноват», – ответил кто-то.
«Виноваты сыновья…»
«Да».
«И взять не могу… ведь тогда пришлось бы брать во двор каждого неимущего…»
Но ему ничего не ответили. Он подумал.
– Мать, а мать? – проговорил он неожиданно для себя, приподнявшись на локте.
Матушка, разморенная за день, сладко похрапывала.
– Слышишь, матушка?
Та испуганно завозилась.
– А?.. Что такое?.. Ты чего?..
То, что он хотел ей предложить, было просто и ясно, но было просто и ясно, пока он думал, а когда надо было сказать это словами вслух, показалось нелепым и диким, и он проговорил:
– Блохи… заели.
– Блох – сила.
Она зевнула, перекрестила рот, отвернулась и стала похрапывать, и вдруг проговорила заспанным и сонным голосом:
– И чего не спишь?.. Завтра к утрене… Людям покою не дает… спи!..
И захрапела мирно и редко, смутно белея в темноте.
Батюшка подождал и стал опять думать.
Да, конечно, он было сказал сейчас большую глупость – четырнадцать человек детей и… брать во двор еще бездомную старуху. Конечно, нелепость, и хорошо, что не сказал, матушка бы рассердилась. Ему стало легче, и он подумал, что уснет.
Но какое-то беспокойство, не то какое-то смутное воспоминание, не то забытое впечатление подымалось откуда-то из темной, затерявшейся глубины прошлого. Может быть, ничего и не было, может быть, дело шло совсем о другом, но беспокоимый, как комариным пением, он перебирал разные, совершенно не относящиеся к сегодняшнему дню случаи своей жизни.
И вдруг неожиданно и без усилий выплыло, остановилось перед глазами, проступая все отчетливее и яснее из смутности воспоминаний, далекое детское прошлое.
Высоко и темно, готическими линиями, подымается к синему небу католический костел. Отец батюшки был полковым священником в Польше. Часто забегал ребенок в костел, слушал торжественные звуки органа, глядел на непривычную торжественную службу и, входя, всегда останавливался у ниши, сделанной снаружи костела, в которой стояла потемневшая от солнца, времени и ветра женская фигура, с изборожденным не то старостью, не то дождями морщинистым лицом. И столько скорби, столько невыплаканной муки было разлито в ее темной фигуре, в ее изможденном лице, что мальчик долго не мог оторваться, смотрел и все ждал, что из глаз ее закапают слезы.
И теперь то далекое изображение скорби и одиноко темнеющая фигура на паперти слились в один тревожный, темно звучащий, не дающий покою укор.
Только когда стал шевелить складки полога надремавшийся за ночь предрассветный ветерок, от которого побледнели звезды и чуть побелело небо, заснул о. Иоанникий.