Только когда стал шевелить складки полога надремавшийся за ночь предрассветный ветерок, от которого побледнели звезды и чуть побелело небо, заснул о. Иоанникий.
С этих пор каждый день на паперти глаз о. Иоанникия прежде всего останавливался, – в тайной надежде не встретить ее, – на темной фигуре старухи. Она всегда была одна, не просила, не протягивала руки. И проходили мимо равнодушные, иные подавали и совали ей в сумочку бублик или копейку. Поп Иоанникий проходил, слегка нагнувшись, точно опасался, что она увидит его незрячими глазами, и быстро шел домой.
Непонятным, тайным укором стояла в его памяти эта темная, неподвижная, как изваянная, фигура скорби матери, предстоящей пред всевышним о детях своих, которым грозит кара.
Но потом она стала его раздражать, и он говорил сердито дьякону:
– Отец дьякон, ты бы, что ли, пристроил куда-нибудь эту старуху, что на паперти, – слепая-то, что сыновья выгнали.
– Куда же я ее пристрою? Сынам не надо, так кому же она нужна? Господь приберет, и так на ладан дышит.
Заботы, труды, хозяйство, налаженный порядок жизни взяли свое, – о. Иоанникий понемногу забыл старуху.
По целым неделям он не помнил, видел ее или нет, и иногда, думая о своем, важном и нужном, подымал глаза: «А-а, тут!..» – и сейчас же опять забывал.
И все было по-прежнему, и все повторялось изо дня в день.
Я уже потерял счет усталым, одинаково тянущимся во мгле ночным часам, таким похожим друг на друга, полным сырости и затаенного молчания.
Ноги месят скучную осеннюю невидимую грязь с тем длительным отчаянием, которое уже почти привычка, когда кругом ни огонька, ни зги.
Нужно пройти незамеченным еще верст шестьдесят до затерянной в степях железнодорожной станции, где знакомые и откуда я поеду спокойно.
Меня всюду караулят. Днем далеко обхожу белеющие по балкам слободы и хутора, с мокрой соломой на крышах, с черными, взметенными копытами улицами, с доносящимся издали лаем, с облетевшими, красновато сквозящими садами.
Когда показывается по чернеющей вдали дороге конный, я сворачиваю в сторону, спускаюсь, скользя и падая по мокрому, в овражек или в балку, а наверху серое осеннее небо, летят скучные вороны, молчат черные поля.
А сейчас кругом непроглядная темь.
Ноги месят невидимую осеннюю грязь, и чмокают отяжелевшие, разбухшие сапоги.
Я знаю, кругом в темноте паханые, пустые, размякшие от дождей поля, низкое изрытое небо, невидимое, как и земля.
Уж не прислушиваюсь к собачьему лаю. В темноте лишь ветер поет. Не задерживаю шага, когда едва различимый – близко это или далеко, не знаешь – чуть затеплится огонек и трепетно замрет во мгле. Все ночь, все сырость, все молчание – и усталое чмоканье разбухших сапог.
Такая усталость, такая крайняя физическая измученность, что тело отделяется от мыслей, от соображения, от горьких дум, от сменяющихся приливов бодрости и ровного, спокойного безнадежного чувства отчаяния и усталости.
Чье-то осунувшееся, на произвол судьбы оставленное тело качается в глубине беспредельной ночи; чьи-то ноги бесцельно месят грязь, странно не сбивась с невидимой дороги.
А в мыслях, отделившихся от этого молчания, от сырости, от качающегося в темноте по дороге тела, плывут – то ласковая женская рука, то тихий огонек уюта, круглый стол, самовар, белеют клавиши открытого рояля. А за окнами – чернота, мгла, сырость, насупившееся молчание осени…
«Отдохни, отдохни, милый… ты устал…»
«Да, я устал, я отдохну, и мне надоело тащиться так без конца».
И опять чувствую свое качающееся тело, и ноги, которые месят грязь, и сырость, и молчание. Похоже на то, что я упаду на вязкой дороге. Сил нет.
И, точно в сказке, густоту ночи проколол огонек. Подержался, погас. Все равно я буду вытаскивать отяжелевшие, разбухшие сапоги и идти и идти. Я знаю, это искорки, бегающие в глазах от усталости.
Опять загорелся и не погасал, и я боюсь опустить глаза, чтобы не потерять его, чтоб не исчез в океане мрака.
В темноте обрисовалось странной чернотой очертание, – дом ли, или человек гигантского роста, или дерево, – и потом исчезло.
Может быть, туман проплыл, и встало видение. Огонек погас, снова загорелся. Я не спускаю глаз, чтоб не исчез.
Свет расплывается, ширится, четырехугольно удлиняется, и во мраке проступает светящееся окно с черными переплетами. Руки натыкаются на плетень. Сгущаясь чернотой, подымается дерево, роняя с молчаливых ветвей на меня капли. Откуда-то шум ровный и смутный – без устали.
Две собаки нарушают мертвенность ночи живыми звуками отчаянного лая, – одна хриплым басом, другая протяжным воем, точно кто-то поет горловым тенором.
Вырезываясь другим светлым уширяющимся четырехугольником, отворяются двери, роняя по мокрой черной земле длинную светлую полосу. Она протягивается через двор, ломается на плетне, дробится в пересеченно проступивших из темноты ветвях.
В четырехугольнике темная фигура погашает светлую полосу, и голос:
– Кто тут?
Через пять минут я – в комнате, и как в сказке: круглый стол, белая скатерть, самовар с тонко клубящимся живым паром, лампа сверху освещает. Тихо, уютно, светло и тепло, а за окнами чернота молчаливой ночи, мгла и сырость.
Чего-то недостает? Оглядываюсь… Ах да, только клавиши не белеют.
Их двое.
Он – небольшого роста, с желтыми волосами, с постоянной улыбкой – себе на уме. Он не может говорить, не улыбаясь, и что-то всегда за этой улыбкой.
Она – высокая, крепкая, плечистая, и… усы… Когда разливает чай, я вижу на белизне скатерти большие, грубые, мозолистые мужские руки. Да и вся она, точно мужчина, по ошибке в юбке. В кружок, как у мужика, черные, с проступившей сединой волосы, крепкий обветренный бас. Высокий мужской сильный лоб, уже прорезанный продольными складками прожитой жизни.
Я позваниваю ложечкой, подношу к губам стакан с янтарно колеблющимся чаем, а она говорит крепким, в котором слышится и зной, и ветер полей, и сырость ненастья, рабочим баском:
– Это хорошо, что вы на нас набрели.
А он улыбается:
– Мы, как волки в степи, – ведь никого не видим.
Я рассказываю о себе – я им сразу верю – и вижу, как блестят глаза. Но я ведь ждал нежную белую женскую руку… Вздор! Встряхиваю головой и говорю:
– Ваш огонек, как в пустыне изнемогающему путнику, явился… Я сначала думал, что это блуждающий огонек, и закрыл глаза, чтоб не волноваться попусту, но он все светил и привел к вам.
Я говорю это, но что-то не то, что-то есть в этой светлой уютной комнате, в этом небольшом домике, в чем я еще не могу дать себе отчета.
Они говорят друг другу «вы», – Александр Егорыч, Екатерина Павловна. И это мне нравится, – обыкновенно супруги говорят «вы», когда собираются ругаться.
– Шум? Так это мельница водяная, мы снимаем в аренду. Вы, значит, речку не переходили? Со стороны степи шли? Мы ведь здесь двадцать лет живем безвыездно.
Старые-престарые часы на стене бьют одиннадцать.
– С мужиками сносно живем. Когда приехали, трудно было. На нас смотрели, как на белоручек, но когда увидели, что стали работать так же, как они, примирились. Вы поживете у нас с недельку, отдохнете, осмотритесь. С полицией у нас хорошие отношения.
– Расскажите же, что на белом свете делается, – говорит он и улыбается, и за улыбкой что-то свое, тоже как будто улыбающееся, а волосы у него большие, желтые.
– Газеты мы получаем, но ведь это мертвое. А жизнь-то как там? Все, наверное, страшно изменилось, и не узнаешь.
Двенадцать. Самовар то совсем засыпает, то сонно мурлычет, прерывисто и тоненько, как будто ослабел и с усилием заводит веки. У меня тоже слипаются глаза, лица делаются маленькими, куда-то уходят, голоса звучат издалека, радужный туман, и вдруг опять все близко, ясно, освещено. В окнах угрюмая мгла.
«У них нет детей. Нет детей, – это звучит безнадежно».
– Конечно, когда вы идете по деревням, – слышится ее энергичный басок, – когда приходите к мужику со словом живым, это – одно, а когда живете среди них, как мужик, так же боретесь, как он, так же конкурируете, – это совсем другое, и все иллюзии разлетаются.
Я не возражаю, ибо понимаю, у них – все в прошлом. Вот теперь выспаться бы только, а то, боюсь, свалюсь со стула. Да ведь неизвестно, что и в моем будущем. Оно темно, как эта мгла в неподвижных окнах. И если молодому – помните, у Гоголя? – дать заглянуть в темно ждущее его, он отпрянет…
Я борюсь со сном, борюсь с чем-то неопределенным, что я не могу определить в этой уютной, освещенной, с умирающим самоваром комнате, в которой, должно быть, нет женщины, а я и еще двое мужчин.
– Вы крепко устали, вижу. Александр Егорыч, я приготовила постель гостю. Подите покажите. Спокойной ночи. Желаю вам отоспаться, отдохнуть. Я очень рада, что вы набрели на нас. Вам тут будет покойно. Спокойной ночи…