По комнате, заложив руки, нагнув голову, ходит большими шагами мужчина в юбке.
Александр Егорыч уехал на ярмарку покупать жернова. Когда прислушаешься, за ставнями все тот же неумолкаемый мельничный шум.
– Но не в этом ужас надвигающейся расплаты. Не в этом. Что жизнь!.. Я готова хоть сейчас умереть… Не в этом.
И все те же большие шаги в мужских сапогах, так же заложены руки, низко опущена голова, – и тень липуче и неотступно следует за ней из угла до угла.
Я сутки тут, но я знаю уже всю их жизнь, как будто пробыл здесь все эти двадцать лет.
Она говорит отрывисто, коротко, но в обрывках слов, внешне не связанных, оборванных, – все, вся жизнь, все дни, все горе, все пережитое, вся безнадежность.
Дочь губернатора. Няньки, бонны, гувернантки, ливреи, шумные суетливые дни, ярко освещенные ночи, балы, маскарады и пряная атмосфера утонченной светскости. Надо было медленно выбиваться из заколдованного круга, из ослепляющей отравы. И она выбилась, и, может быть, оттого такое крепкое, умное лицо.
– Нас было много братьев и сестер. Уже тогда, в детстве, я не знаю откуда, вырабатывалось насмешливое отношение к чопорности и великолепию губернаторской жизни. Помню, являются на рождество к отцу визитеры, – мундиры, фраки, декольте, шлейфы. А мы поймаем болонку – у матери болонка была, – помажем ей под хвостом горчицей, посадим на пол – а полы блестящие, скользкие – и пустим из дверей столовой. И она, повизгивая, едет сидя через всю анфиладу комнат, стараясь стереть горчицу, едет на заду через весь зал, к величайшему ужасу матери и дам, которые особенно усиленно начинают говорить, чтобы замаскировать неприличие. А мы таким же образом пускаем кота, а за ним небольшого пуделя, и они едут друг за другом. В детской у нас хохот, неистовство. Бегут няньки, бонны, гувернантки…
Она хохочет заразительно, подмывающе, и я не удерживаюсь и смеюсь. Должно быть, так смеялась девушка с умным, крепким лицом и подчиняющими всех глазами. И теперь, когда смех разлился по ее лицу, глаза напоминают глаза на портрете.
И опять ходит, заложив руки, нагнув голову. В освещенной снизу комнате большие шаги, да тень крадется сзади из угла до угла, да на темном потолке – колеблющийся, дрожащий светлый кружок.
– Два года была учительницей народной. Чудесное было время. Ведь я в первый раз увидела мужика, бабу: настоящего мужика, настоящую бабу. Я рвалась, чтоб внести луч в темное царство, чтоб хоть капельку облегчить сочащуюся народную рану. И как всегда бывает, увидела, что прежде развязать надо опутанный народ…
Началась кипучая жизнь, полная опасностей, напряжения, ежеминутного ожидания гибели. Но смелая молодость беззаботна, и когда ночью склоняла на подушку усталую голову, детский беспечно-беззаботный сон охватывал.
В это время познакомилась с Александром Егоровичем. Среди молодежи ничем он не выделялся, был молчалив. Но чем поражал, это – изумительным хладнокровием. На самое опасное дело шел, тихий, скромный, задумчивый, и, главное, чувствовалось, в это время думал о чем-то о своем, к предстоящему делу не относящемся. Может быть, поэтому, может быть, этот фанатизм делал удивительно счастливым всякое предприятие, и он из огня, из полымя, когда все ставили над ним крест, выходил здрав и невредим.
Он в свою очередь поклонялся этой стройной, сильной девушке, приказания которой исполнялись всеми беспрекословно. Почему? Он не знал. Но он и себя отдавал в ее полное распоряжение, чувствуя постепенно, как разгорается тяжелый, багровый, все сожигающий пожар душевный. Он никому ни слова не говорил, но все знали, что он над всем поставил крест, все отдал этой девушке, – потерял цели жизни, одна она.
А она, как королева, скользила мимо этого, пожалуй, принимала как должное и отдавала приказания, как капитан на кидаемом в бушующей буре корабле.
Пришел неизбежный конец – она попала в тюрьму.
Тогда он пришел к товарищам, спокойный, сосредоточенный, и, помолчав, сказал:
– Товарищи, я ухожу. У меня мое собственное, личное дело, ни с кем не связанное… касается только меня. Мне не нужно ни помощи, ни советов, я сам. И для вас я на это время не буду существовать. Когда кончу, я снова приду, я снова целиком отдам себя делу.
Он ушел.
Два года тянулось это. Два года он по кусочкам изо дня в день, из ночи в ночь, постепенно и неуклонно строил ее освобождение. Мысли, напряжение, изобретательность – все тянулось в одну сторону. Когда нужны были деньги, он добывал работу и работал не отрываясь дни, ночи, без сна, без отдыха, а потом опять методически, терпеливо, с железной настойчивостью, из кусочков, из лучинок и щепочек строил огромное здание освобождения, при невероятно тяжелых условиях заключения.
Наконец через два года устроил ей побег гениально, изумительно, и растерявшиеся власти, ничего не понимая, долго искали ее труп, полагая, что она убита, – так невероятен был ее побег.
Когда она глянула на него первый раз после этих двух лет, отступила, в ужасе защищаясь протянутыми руками, – это был не человек, а скелет, обтянутый кожей, и темные, запавшие глубоко глаза горели торжествующим огнем победы.
– Тогда, двадцать лет назад, я была поглощена работой и только и думала о том, как вырвусь из тюрьмы – снова ринуться в борьбу. И я отдала ему свою молодость, свою любовь – скорее из, чувства благодарности, сострадания, почти из жалости. Я видела, как он мучился. Скрытный, замкнутый, все в себе переживавший, он явно шел на опасность, явно играл жизнью. Я знала, как любит меня. Все забывая, тяжело, мучительно, глубоко храня все в душе. Никогда ни слова никому.
И снова по освещенной внизу комнате – большие мужские, крепкие шаги.
На одной из станций их едва не арестовали. Он был ранен – пуля пробила легкое. Надо было спасаться. Она увезла его в глушь, в эту степную балку, где нужно было переждать и лечить его.
Первое время пришлось сидеть смирно, пока не остынут поиски по горячим следам.
Надо было пить, есть. Связи были порваны. Принялись за самую черную работу, пахали, сеяли, водили скотину.
День убегал за днем.
С мужиками установились обычные мужицкие отношения. Первое время мужики не пускали их в свою среду, но когда увидели, что они так же бьются в нужде, так же с утра до ночи работают, а главное, так же выколачивают копейку, примирились.
Она работала до упаду; на свободе лечила баб, учила ребятишек. Он писал мужикам прошения, направляя по инстанциям, но, главное, нужно было пахать, сеять, возиться со скотиной, – раз заведенное хозяйство не позволяло себя оставлять ни на минуту.
День убегал за днем.
Раз он ей сказал:
– У нас нет детей.
Она затрепетала, как птица. Детей… да. Она не думала никогда об этом; не думала об этом потому, что всю ее наполняло другое. Не думала и здесь, потому что жила, как на бивуаке, пока, точно завтра сымется и уйдет отсюда, и начнется настоящее, а здесь только станция, временно. И убегал день за днем. Глядь…
Раз вечером, когда, глухо белея, за окном гудел буран, он сказал:
– Уж десять лет сравнялось, как мы здесь. – И, улыбнувшись, прибавил: – Ты совсем на мужчину стала походить.
У нее руки похолодели… Как, десять!.. Да, да, десять лет. Но когда же это? И как это могло случиться? Оглянулась, дни бесконечно уходили назад – в туман прошлого, маленькие, коротенькие дни, из которых каждый в отдельности не имел значения, а вместе – жизнь.
Да, и уже похожа на мужчину, и уже усы, и огрубелые руки, и охрипший голос. Потихоньку, незаметно и страшно…
Тогда в первый раз она почувствовала, что любит, безгранично любит Александра Егорыча, что не может жить без него. И в то же время в первый раз увидела его улыбку.
В окнах ночь, свет от лампы на полу и на стенах, на потолке колеблющийся светлый кружок, и все те же тяжелые мужские стучащие шаги.
Она останавливается передо мной, она протягивает ко мне руки. Нет, не мужчина, я вижу перед собой женщину, и на глазах ее блестят слезы.
– Ведь я люблю его!.. Люблю его, такого беспомощного, неуверенного, колеблющегося; люблю его – опустившегося, измельчавшего… У меня не было детей. Я люблю его материнской лаской, всей нежностью женщины, сосцы которой не знали ребенка. Нужно свиней кормить – буду продолжать кормить; нужно с мужиками ругаться – буду ругаться отчаянно, беспощадно… Буду работать как вол, буду, как кулак, вести хозяйство… Ведь мне ничего, ничего больше не осталось… Ни-че-го…
Она бьется, эта женщина, бьется бессильно, протягивая руки, бьется в безграничной силе и власти любви, признавая свое бессилие, отдавая все свое женское, зная, что нет выхода, нет надежды, одно отчаяние.
На дворе отчаянно залаяли собаки.
– Кто-то приехал.
Прислушались, – за черными окнами тихо.
– Нет, никого… мимо.
– Вам бы выбраться отсюда, уехать. Прошлое давностью покрылось, ведь двадцать лет…