Вот ряд яблонь и груш стоит спокойно, затем деревья начинают покачиваться, поскрипывать, дрожать, шевелить ветками, как бы прощаясь с кем-то, и вдруг мороз рвет один сук, потом другой, третий, и ствол, оголившись, посвечивая ярко-желтой древесиной, уже торчит, словно придорожный столб.
Академик понимал, что морозу помогает ветер: он дует с севера, напирает на обледеневшие деревья, и те, не в силах держать на себе тяжесть ледяной брони, начинают покачиваться, скрипеть, дрожать и под конец ронять сучья. Это понимал Иван Евдокимович. Но Анне, ее подругам мороз представлялся невидимым живым и злым существом. Это оно, невидимое злое существо, кидается на деревья и, потешаясь над садом, над садоводами, над теми, кто не один год труда положил, чтобы вырастить вот здесь, в полупустыне, сад, это он, злой мороз, ломает деревья.
Анна и ее подруги не могли стоять на месте и просто смотреть: они бегали от дерева к дереву и, плача, выкрикивали:
— Батюшки! Да батюшки!
— А вы потерпите, родные!
— Маненько потерпите!
— Понатужьтесь и не давайтесь!
Деревья шатались, скрипели и вдруг разом оголялись, превращаясь в придорожные столбы.
— Ваня! Милый! Ты ж — наука. Помоги, — взмолилась Анна и протянула руки к академику, как их протягивает человек через окно к людям, что толпятся у пылающего в огне дома.
— Я, Аннушка… Я все это, — он тоже вскинул руки, показывая на сад, — я все это понимаю… Знаю, что творится. Но я… разум мой в одиночку бессилен.
И Анна зарыдала.
По радио передавались призывы — и рации ловили их:
— Назад! Отступайте на Черные земли. Держитесь ближе к лиманам. Забирайте стога, не считайтесь, кому принадлежат. Все наше — все народное.
В воздухе гудели самолеты — огромные стальные птицы. Они кружились над отарами, сбрасывали сено, валенки, полушубки, питание для людей и аптечки.
Воздух гудел моторами самолетов, а мороз крепчал и шагал быстрее любого самолета.
Обледенение застало отару Егора Пряхина в каких-нибудь тридцати километрах от Разлома, в двадцати — от сада Анны Арбузиной.
Овцы двигались, пока шли по полынку, скованному льдом: копытце еще за что-то цеплялось, но как только попадали на оголенное место, начинали скользить, спотыкаться и падать.
Можно было бы, конечно, загнать всю отару в какой-нибудь сухой лиман. А их тут было немало таких — сухих, уросших высокими побуревшими травами. В таком котловане и продержать овец, как в естественном затишье. Но овцы от двухдневного слюнявого дождя промокли, и шерсть на них походила на прибитый войлок. Уложи такую овцу, и она через час-полтора не в силах будет подняться: шерсть смерзнется, образуется на овце панцирь, как на черепахе… и… и тогда — конец.
Егор Пряхин знал, что в таком случае овцам не надо давать ложиться, вот почему он, избрав сухой длинный лиман, сказал всем:
— Гоните овцу. Не давайте ей ложиться. Упадет — немедленно поднимайте. Ну, чай, не год будет тянуться такое безобразие — мороз и обледенение. Как быстро пришла эта напасть, так быстро и сгинет.
И они гнали овец по кругу. Гнали и день, и два, все ожидая, что «как быстро пришла напасть, так и уйдет». Но напасть не уходила: мороз все давил, все сковывал. Сковывал природу, овец, людей, собак, походные кибитки, волов, запряженных в кибитки.
На третий день первыми отказались двигаться верховые кони: гривы, хвосты, да и все — бока, спины, ноги — все покрылось панцирем льда. Лед лег меж ушей, спустился на лоб, заливал глаза, будто холодным, застывшим тестом… И кони первые отказались: как легли, так и замерли.
Следом за конями отказали волы, везущие кибитки с рацией, с передвижной кухней — они опустили к земле рогатые головы.
Еще передвигались по кругу овцы. Передвигались медленно, еле заметно, будто движется на часах минутная стрелка. Порою встряхивались, стараясь сбросить с себя лишний груз, делая это осторожно, подчиняясь материнскому инстинкту, боясь выкинуть недозревший плод.
За отарой шли чабаны. Они засыпали на ходу и от усталости, и от мороза, и от тяжести ледяной брони, которая наседала на них: на плечи, на голову, на ноги. Но людей поддерживало сознание долга и того, что надо победить, дабы прийти в Разлом с радостью, а не с позором и бедою.
Крепился и вожак отары, видавший виды Митрич: отфыркивался, чаще просил у Егора махорки и, получив порцию, снова становился на свое место — впереди отары.
Но на третий день и он начал сдавать: перестал отфыркиваться, как бы этим говоря: «Все равно, предупреждай не предупреждай, а раз в огонь попал — сгоришь». Затем стал клониться на один бок, да и брел-то, как бредет замученная лягавая собака, отставя зад в сторону.
Заметив все это, Егор Пряхин подошел к Митричу и, стыдя его, проговорил:
— Что же это ты, голова садовая? Ежели ты да я глазки прикроем — все полетит. Это, брат, просто очень даже — ты да я. А вот выдержи. На-ка тебе корочку, — и Егор, достав из кармана последний кусочек хлеба, подал Митричу.
Тот вяло, будто ему протянули камень, понюхал и отвернулся.
— Значит, конец, брат, раз хлеб не берешь, — проговорил Егор и умоляюще попросил: — Потерпи, братуля: ты ляжешь, за тобой и овечки полягут. Понимаешь или не понимаешь? — Он даже нагнулся и посмотрел в уже оловенеющие глаза Митрича, а, выпрямившись, пошел с ним рядом, поддерживая его за рубчатый рог, одетый в ледяной панцирь.
Так они и шли час, два, три… всю ночь. А над ними висело темно-голубое, усыпанное ярчайшими звездами небо, такое чистое, что казалось, его кто-то специально подмел гигантской метлой. Оно, степное небо, повисшее над землей, усыпанное дрожащими сосульками звезд, было красиво, но пусто, как пусто к утру стало и на душе Егора Пряхина.
На заре Митрич споткнулся и сунулся мордой в кочку.
— Значит, умер на ходу, — убедившись, что сердце Митрича остановилось, дыхание прервалось, безнадежно вымолвил Егор Пряхин, уже уверенный, что гибель отары — дело неизбежное…
Утром засветило яркое солнце.
В одном месте лежали застывшие кони, в другом замерзли волы, опустив головы к земле, а вытоптанный лиман устлали овцы. Они лежали одна за другой, одна за другой, и все головами в одну сторону. И все были покрыты ледяной броней, напоминая причудливых, гигантских черепах.
На сорванном колесе кибитки сидел Егор Пряхин и молча плакал.
Только когда к нему подошла стряпуха-девушка и спросила:
— Может, чаю выпьете, Егор Васильевич?.. В термосе еще осталось: для вас берегла, — он проговорил, показывая на овец:
— Вот и привели на выставку. Дивись, Иннокентий Жук… во что мороз красоту нашу превратил.
А с неба уже лились теплые лучи солнца. Они топили ледяную броню, как огонь топит стеарин. И степные овраги, придорожные рытвины, канавы, лиманы и саги — все стало набухать потоками воды.
Аким Морев летел на самолете, пересекая Сарпинские степи.
Самолет шел низко: сто — сто пятьдесят метров над землей, и с него было видно и то, как наливаются лиманы, и то, как по дорогам бегут ручьи, и то страшное, что никак не хотелось бы видеть: тут и там лежали отары овец, похожие на гигантских черепах.
Только когда самолет пересек Сарпинские степи и понесся над Черными землями, — только здесь Аким Морев увидел отары живых овец: они широчайшим фронтом, будто полк за полком, двигались на север.
И, глядя на них, на эти отары, на эти степи, Аким Морев вспомнил, как в прошлом году он с Иваном Евдокимовичем Бахаревым на машине из Астрахани ехал в Приволжск.
Тогда, в прошлую осень, все были уверены в богатом урожае хлеба: пшеница, овсы, рожь всюду стояли в рост человека. И зерно уже находилось в состоянии зрелости… и люди уже готовились собрать десятки, сотни миллионов пудов зерна. До сбора оставалось каких-нибудь две-три недели… и вот из пустыни нагрянула жара и в течение пяти-шести дней все уничтожила: рожь, пшеница, до этого склонившиеся отяжелевшим колосом к земле, вдруг выпрямились, вздернулись колосьями к небу, а сами колосья, высосанные жарой, побелели, как белеют у человека отмороженные пальцы.
В прошлом году такое опустошение прошло вверх по Волге, затронуло ряд областей, проникло на Украину, Кавказ и даже под Москву. Верно, там, выше Приволжска, дыхание пустыни обессилело, но, и обессиленное, оно снизило урожай, украв у людей миллиарды пудов зерна.
— А ныне — вот: трупами овец устланы степи, — проговорил Аким Морев, представляя себе полегшие отары. — Победим ли мы тебя, злая сила? — И приказал летчику повернуть в Приволжск.