Озорничали они одно время на уроках, ой как озорничали Г Словно на них какую порчу напустили. И увещевали, и наказывали строго — а им все неймется. Занимались они тогда в первую смену. Декабрьские ночи длинные, в школу бежишь — еще луна вовсю сияет, все окутано морозной мглой, лишь белые столбы дымов над трубами слегка оживляют тусклую пустынность вокруг. Первые уроки проходили трудно, в каком-то полусонном состоянии. И каждый радовался любому поводу оттянуть их начало.
Однажды Левка с Пашкой пришли в школу раньше всех. Не включая света, Левка вывернул электролампочку над учительским столом, вогнал в патрон сломанное перо — устроил короткое замыкание — и снова поставил лампочку на место. Пашка бездумно помогал, поддерживал стул, на который взгромоздился его товарищ, светил ему спичкой. Потом вдруг до него дошло, что вначале сегодня — математика.
— Левка, ты с ума сошел! Ведь первой придет Антонина Федоровна.
— А нам не горе, — отмахнулся тот. — Какая разница.
Они оделись и ушли на улицу.
Кто-то пришел следом, щелкнул выключателем. Лампочка, конечно, не загорелась. Никого это не расстроило, все спокойно занимались своими делами: девчонки шушукались по углам, мальчишки возились, разминая друг друга вместо физзарядки.
Антонина Федоровна вошла в полутемный класс и сразу взялась за дежурного: почему, дескать, не включен свет. Тут все и закрутилось. Пока выяснили, что сама лампочка цела, что сгорела пробка на распределительном щите в коридоре. Пока разыскали завхоза, раздобыли новую пробку… Поворот выключателя, легкая вспышка на щите — и эта тоже полетела. После уж завхоз догадался залезть в патрон и обнаружил там перышко «лягушку» с обломанными концами.
Пожалуй, никогда больше не была так рассержена Антонина Федоровна. Круто взялась за класс: «Отвечайте: кто это сделал?» Когда обстановка накалилась до предела и всем стало невмоготу, Пашка совсем уж было собрался встать и заявить на себя. Но Левка опередил и сказал, что во всем виноват он один: его идея и его исполнение…
Неладно теперь получилось с ним у Пашки. Эта дурацкая футбольная размолвка! Уже все вроде избегано, забыто, а чувствуется какой-то осадок. Пашка считал: потому все, что редко встречаются, постепенно отдаляются друг от друга. Ох уж эта пастьба!.. И с Веркой разве не то же самое? Абсолютно то же. Один — далеко, униженный, несчастный. А другой — всегда у нее на глазах, ловкий, уверенный, надежный.
Так примерно думал Пашка и по привычке тосковал, хотя подспудно уже начинал понимать: не жить ему в поселке, и со старыми друзьями так или иначе предстоит расставание. И, странное дело, ему нравилась эта тоска, нравилось растравлять в себе боль, расшевеливать ее, потому что после резкой горечи и уныния все чаще и чаще наступало сладостное успокоение. Вот и сейчас после мыслей о Верке к нему пришла и зазвучала модная слезливая песенка про несчастную любовь бедного скрипача к красивой девушке. В конце ее пелось о том, что «она ушла, счастье унесла, только скрипка плакала ночами».
Пашка тоже позволил себе немного поплакать в душе, поскулить вместе со скрипкой. Потом услыхал приглушенный зов Зинкиного рожка, уже ближе — отклик Толяса. Ответил им, звонко, протяжно, окончательно заглушая в себе рыдающую скрипку, и пошел к кромке леса на звук колокольчиков.
Уже в который раз недосчитались они в стаде Красавы. Опять куда-то занес ее бродячий норов. Отец был зол, катал под скулами желваки, с подпасками не разговаривал, видимо, боялся сорваться на разнос. И хотя лично винить было некого, ребята тоже примолкли.
Вскоре они скрылись со стадом в разлапистом ельнике по дороге к поселку. А отец с Пашкой направились по тракту в сторону райцентра.
Утро было безветренное, теплое, но тусклое. Началось оно ярко, солнечно, ночная сырость стекала в низины, к воде, казалось, быстрее обычного. Прошел час-другой, и солнечный диск полинял, растворился в дымчатой кисее. Из-за леса поднялась сизая наволочь, затянула полнеба. За ней следом поплыли пыльные облака с бурыми подпалинами. Птицы, что так звонко встречали зарю, вмиг затихли, затаились в гуще ветвей. Только стрижи с пронзительным свистом резали тугой воздух, кроили его черными росчерками низко над самой водой.
Пашка был не приучен к дневному сну и тяжело переносил переход на ночную пастьбу. От недельного недосыпания голова у него налилась глухой тяжестью, тело обмякло, стало непослушным. А тут еще тащись в такую даль, разыскивай Красаву — чтоб ей провалиться в тартарары! И отец тоже: к чему другому так относится наплевательски — пропади все пропадом!. А тут ни в какую, подавай ему Красаву во всей красе. Когда своя корова Милка потерялась, так он и виду не подал, спокойнехонько погнал стадо домой. И причитания матери слушать не стал, прикрикнул строго и полез отдыхать на сеновал.
— Никуда не денется твоя ненаглядная. К старым хозяевам утянулась — верняк. Будь она неладна!
Мать поохала, повздыхала и ушла на свой страх и риск, не спросившись отца, в деревню неподалеку от райцентра, где купили они Милку нынешней зимой. Привела ведь ее и в стадо вечером не пустила: «И без того намаялась, бедная, взад-то-вперед». Накосила в огороде охапку травы, бросила ее в стайку. Отец на сей раз спокойно отнесся к самоуправству матери, посмеялся только:
— Не зря сказано: худая голова ногам спокою не дает. Я б за ней сам сходил попозже вечером. Устроил стадо в лесу и пошел…
Пашка понуро шел за отцом и изо всех сил сдерживал себя, чтоб не взбунтоваться, не выплеснуть все накопившееся за последнее время. И что за моду взял: все Пашка да Пашка, будто других нет, кроме него.
Отец словно понял его состояние — или совпадение случайное? — остановился возле балагана, посмотрел на Пашку с прищуром.
— Чего надулся, как пузырь? Я главный пастух, вся ответственность за коров на мне. А ты — мой сын, значит, и на тебе тоже. Потому с других не такой спрос. Понимать надо, не маленький… Останешься здесь. Пройди к посадкам, послушай. После у балагана жди, авось выползет откуда. Пр-роклятущая!
Распугивая примолкших кузнечиков, Пашка побродил по желтеющим трескучим полянам среди сосенок, прошелся вдоль городьбы. Глухо кругом, ни звука. Хотел было повернуть обратно на тракт, но что-то потянуло его дальше, в глубь леса. Вдруг Красава умотала в ту сторону и теперь пасется на сочных приозерных полянах. Значит, отец вернется ни с чем, и они придут в поселок без коровы и долго будут виновато выслушивать причитания тетки Натальи, ахи и охи соседских баб.
Сразу за сосновыми светлыми посадками, бывшими сплошными вырубами, старый лес начинался круто, плотной стеной. Редкие сосны свечами устремлялись в небо, продравшись сквозь частый мрачный ельник. Понизу все было густо затянуто разнолистным кустарником. На замшелой кочковатой почве там и тут буйно вздымались заросли папоротника чуть не в Пашкин рост. Тропа, по которой он шел, была запущена, во многих местах перекрещена буреломом. Обочь ее дыбились, распластав во всю ширь корни-щупальца, огромные выворотни.
Небо еще больше нахмурилось, да и плохо стало видно его сквозь переплетение хвойных лап. В мертвой безветренной тишине хруст сухого сучка под йогами отдавался звонким выстрелом. Пашка приседал от неожиданности, затравленно озирался. Какая-то возня чудилась ему в лесной чащобе, глухие протяжные вздохи за спиной. Что-то темное, рослое замаячило на изгибе тропы, и Пашка не выдержал, повернул назад, весь сжавшись в дрожливый комочек. Но противоречивое чувство, сплетенное из страха и тайного любопытства, заставило его через несколько шагов робко обернуться через плечо… Высокий пень с сучьями раскорякой навис над тропой в лесном сумраке.
Пашка прибавил шагу и, стараясь не глядеть по сторонам, не слушать таежные шорохи, устремился напролом мимо страшного пня, мимо вздыбленных выворотней к недалекому уже озеру.
Он посидел возле воды на треснувшей плоскодонной долбленке, отдышался, послушал примолкшие окрестности и тогда только снова быстрым шагом направился назад, к балагану, устланному слежавшейся пихтовой подстилкой.
Приснился Пашке чудной сон. Будто он маленький-маленький и вокруг него множество тоже малюсеньких человечков. И даже не человечков вовсе, а вроде как муравьев. Не поймешь, где у них руки, где ноги. На всех враз и бегают, и хватают ими же, тащат поклажу. Лица в полутьме различимы смутно, но похожи на человеческие, только больно уж пучеглазые. И Пашка почему-то тоже на четвереньках бежит вместе со всеми по сумрачным переходам. Да где ж это он? И впрямь в муравейнике? Все куда-то спешат: одни вглубь, в темноту, несут бревешки-палочки, комочки сухой смолы, а им навстречу другой поток, порожний. Из бокового прохода суетливая группа волокет огромную тушу, волосатую, всю в кольцах-пережимах, как трубка от противогаза. Смутная догадка бросает Пашку в гадливую дрожь. Это ж гусеница. Б-р-р, противная! На брюхе два ряда наростов, похожих на соски, — совсем как у супоросной свиньи… Пашка прижимается к шероховатой стенке, вдавливается в нее. Его поначалу вроде не замечают, но стоило двинуться дальше, как насела целая ватага, давай обнюхивать, щупать, ворочать с боку на бок. Не успел опомниться, а его уж тащат куда-то. Молча все происходит, в жуткой тишине. Сам не зная почему, Пашка чувствует, что обитатели странного жилища рассержены на него: шляется тут, бездельник, глазеет от нечего делать. Не место ему в работящей артели! Они безгласны, эти муравьи-человечки, но Пашке каким-то образом передаются их мысли, их настроение. Он пытается сопротивляться, да где там. В два счета вышвырнули его на свет божий и вход прикрыли кусочком коры.