– Здесь, – ответил Тарашкевич, недоумевая, что все это значит.
– Позвольте представиться: Сташевский. Антрепренёр.
Но растворилось окно в доме, и Александра Александровна, в японском халатике, утренняя, свежая, уже махала ручкой:
– Какими судьбами, Михаил Казимирович! Что случилось?
Толстяк воздел драматически руки к небесам, изобразил на своем актерском лице отчаянней произнес:
– Стрельская нарушила контракт. Без ножа зарезала. Выручайте, голубушка.
– Да вы пройдите в дом. Может быть, умыться хотите с дороги. Я сейчас.
Обращаясь к студенту, Сташевский сказал:
– Тут, знаете, не до умываний.
Артистка и толстяк долго о чем-то говорили, запершись в кабинете Ивана Васильевича. Потом Александра Александровна вышла и заявила, что ей надо экстренно уезжать.
За столом все выяснилось окончательно.
Сташевский шаркал ножкой и всем говорил:
– Очень приятно! ооо-чень приятно!
Несмотря на любовь к трагическим позам, аппетит у него был завидный. Но антрепренер все волновался, когда уходит поезд. В доме началась суета. Александра Александровна, уже во власти другой жизни, повторяла:
– Ничего не поделаешь, надо уезжать.
Провожали ее всей компанией. Артистка стояла на площадке вагона I класса и махала платочком. За нею виднелось круглое, как луна, лицо Сташевского. Клубы дыма вырвались из паровозной трубы. На перроне, важно выставив вперед ногу, красовался жандарм. Вагоны уплывали…
– Вот и уехала тетя Саша, – сказал Тоша.
А студенту казалось, что весь мир посыпан пеплом, и он стал каким-то серым, перестал звучать. В тот вечер он уже писал артистке длинное письмо, рвал, снова начинал и опять рвал…
Но лето медленно катилось своими сенокосами, жатвами, грибными урожаями. Стояли запахи сена, спелой ржи, яблок. Студент перерешал с гимназистом все задачи о трубах и бассейнах. Молодость живет сегодняшним днем, не любит копаться в воспоминаниях. В беседке его обнимали нежные загорелые руки Аси. В саду гулко падали с деревьев яблоки. Может быть, прекрасные глаза и грудной голос только приснились? Где-то там, в огромном городе гремели аплодисменты, бушевала буря. Жизнь, ты – море…
Псковская губерния… Одна из самых русских губерний. Ее северные болотца, рябины, осинники и дубы взлелеяли семь первых глав «Евгения Онегина».
Но ты, губерния Псковская,
Теплица юных дней моих…[1]
Как высмеял поэт псковских барышень, их провинциальное жеманство и не всегда безупречные зубы! Может быть, мстя за зимнюю Михайловскую скуку, за дурные дороги, на которых он ломал брички, а Онегин коляски – «изделье легкое Европы». Или за ночные проигрыши на почтовой станции, за скучные разговоры почтенных помещиков о сенокосах и псарнях, за их пристрастие к похоронным яствам, за альбомы с голубками и пронзенным сердцем. Хуже горькой редьки надоели ему эти альбомы с бойкими стишками армейской музы! Но вот – «Вновь я посетил тот уголок земли…». Самые нежные строфы о псковской природе, о пажитях и нивах. Уже потом, десять лет спустя, как будто предчувствуя расставанье.
Теперь, когда весь мир говорит о Пушкине, вспоминается поездка в Михайловское, путешествие на тряском тарантасе и облако пыли, отнесенное ветерком далеко в поле, слепни и нервно вздрагивающая блестящая кожа на лошадиной шее, по которой стекала струйка темной крови. Мимо бежали «нивы и пажити», голубоглазый лен, березовые рощи, деревушка с журавлем колодца, «копанцы» – вонючие пруды, где мужики мочат осенью лен, загаженные гусиным пометом и пухом сырые луга. Иногда попадалась усадьба. Тянулась длинная ограда из деревянных копий и каменных столбов. Многозначительно шумел липовый или березовый парк – «приют задумчивых дриад». За деревьями виднелась сельская церковь, построенная трудами крепостных зодчих, корявая, под цвет яичного желтка, но непременно каменная, с колокольней – эхо екатерининских пышных соборов в деревенской глуши, а в другом конце сада – деревянный господский дом с «ампирными» колоннами, с пионами в цветнике перед окнами, за которыми стояла чернота пустых зал, – пушкинский воздух.
Эти липовые парки с аллеями и урнами, дома с претензиями на «анфилады», с антресолями и львами – бледные отголоски Версаля в псковских болотах и осинниках – или скромные домишки с зальцами и диванными, с золоченными канделябрами (Версаль! Версаль!) и кафельными лежанками были тем миром, в котором дышал Пушкин. Когда тарантас гремел в облаке пыли мимо такого «гнезда», приходило в голову, что Пушкин ведь мог бывать в этом доме. Что, может быть, еще сохранился где-нибудь на чердаке под этой высокой крышей обтрепанный клеенчатый диван, на котором после обеда в гостях поэт отдыхал с трубкой в руке? Или запыленная пустая бутылка из-под лафита, которым угощали залетного гостя бригадиры в отставке? Может быть, еще лежали где-нибудь на огороде черепки того кувшина, из которого он пил брусничную воду, или осколки его стакана, разбитого неловкой дворовой девчонкой. Что ей было за такое преступление? Оттаскали в людской за волосы. Потом купили новый стакан. Из него пил чай капитан-исправник. И этот стакан давным-давно кончил свое стеклянное существование. А ведь тот – из толстого мутноватого стекла, на граненой ножке – из которого утолял жажду поэт, мог бы стоять в музейной витрине, и мы смотрели бы на него с благоговением.
У дороги косцы косили высокую траву. Тот, что был поближе, гигант с седою бородой, снял соломенную шляпу и низко поклонился проезжавшему тарантасу. Может быть, старик решил, что едет начальство. Но от поклона повеяло забытой стариной. Места здесь были глухие. В некоторых медвежьих углах чуть „ли не до самой революции мужики называли помещика «боярином». Косцу было лет под восемьдесят. Наверное, он уже плакал в курной избе, при свете лучины, когда Тургенев вез с жандармом по сугробам, на перекладных, мимо деревни гроб с убитым поэтом. Должно быть, страшная была картина! Один престарелый генерал видел в детстве это путешествие в Святые Горы и вспоминал о нем с ужасом;
– Гроб-то был большой, а Пушкин маленький, колотился в гробу…
Жуткая подробность, такое трудно придумать. Стояли огненные морозы. Жандарм выпивал на остановке шкалик сивухи, чтобы согреться. Россия лежала в оцепенении, в которое повергла ее смерть Пушкина.
Тарантас проехал по деревенской улице. Баба доставала из колодца воду. Может быть, из этого дубового колодца ямщики поили коней Пушкина? Деревня-то горела с тех пор не один раз. Но колодец мог уцелеть. А нам везде и во всем чувствовался, чудился воздух поэта.
Проезжали Новоржевом.
Есть на свете город Луга
Петербургского округа,
Хуже б не было сего
Городишки на примере,
Если б не было на свете
Новоржева моего.
Городок сонный, деревянный, похожий на деревню. Где ни стоишь, отовсюду видны в просветах улиц поля и луга с гусиными стадами. Желтый собор и красное управление. На главной улице, мощеной чудовищным булыжником, торговые ряды с лавками, где торговали дегтем, хомутами, галантереей и скобяным товаром. Так и представилось: грохот колес, бричка, поэт в цилиндре и в плаще с пелериной едет с визитом, насвистывая мелодию из милого петербургского балета. У полосатой будки усатый инвалид с алебардой нюхает из рожка табак. Солнце блестит на орле кивера.
Но это только игра воображения. От пушкинского Новоржева не осталось никаких следов, ни почтовой, станции, где Пушкин бранился с почтмейстером и проигрывал заезжему сыну Марса очередную пачку ассигнаций (гонорар за «Нулина»), ни ресторации, где он распивал со случайным знакомым бутылку Клико, ни кузницы, где чинили его бричку, ни полосатой будки. Картежная игра, крепкое словцо, владелец такого-то количества крепостных душ, а все-таки он был здесь единственным европейцем среди этой ленивой и сонной чепухи. Но пожар слизнул все, как корова языком. Да и бывал ли поэт в Новоржеве?
В самом Пскове тоже осталось немного от наездов Пушкина. На тогдашней Сергиевской улице (теперь Карла Маркса?) стоял длинный серый дом. На доме была прибита памятная неказистая доска, гласившая, что в этом доме останавливался А. С. Пушкин. В нижнем этаже было что-то вроде заведения фруктовых вод. Наверху жил обремененный семейством учитель музыки. Странно, но дочь его называлась Музой. Не шутливое прозвище, а христианское имя, выкопанное в каких-то святцах.
Одна из улиц называлась, конечно, Пушкинской. Тихая, чистенькая, в садах. В городском театре, тоже называвшемся пушкинским, стоял среди пыльных пальм бюст поэта. В местном музее лежал под стеклом бильярдный кий, которым, по преданию, играл Пушкин, а в другом частном музее, рядом с масонскими лентами и «очаковскими медалями», хранился первый слепок смертной маски, стакан поэта и еще какие-то принадлежавшие ему вещи. Больше ничего. Еще предание, что Пушкин любил бывать в «детинце», как назывался Псковский кремль, и смотреть с развалин башни Кучекромы на Великую, на плывшие по ней барки с огромными парусами, на сады Запсковья, на церкви.