– Лошадей погнали в Полдомасово продавать, – проворчал Давыдка, вытирая пот и облегченно вздыхая. – На прошлой неделе на базаре места не хватило – в улицах с лошадями стояли. Ну-у-ка! – он подхлестнул лошадей. – Кто продает, кто покупает, – и помчался улицей Широкого Буерака, разбрызгивая во все стороны грязь. – Этакие они, – добавил он, оправдывая свой поступок: – уступи – в грязь замнут.
Выехали за околицу.
На «Брусках» разгоралась заря.
Старый парк мокнул. В старом парке в каплях дождя играло молодое солнце. Лучи солнца подъедали у подножия старого дуба и берез остатки снега, оголяя следы прошлогодней осени, пожелтевшую листву и осколки разбитых бутылок.
На «Брусках» было тихо и прохладно, как в омшанике, и эта тишина удивила Кирилла, напомнив ему о Москве – буйной, шумливой. И ему показалось, что сараи, конюшни и даже домик с башенкой в парке, где живет Степан Огнев, за это время как-то состарились, сделались маленькими, мелкими.
На «Брусках» первая навстречу выбежала Феня Панова.
– Кирилл Сенафонтыч, товарищ Ждаркин и вы, прелестный наш Богданов! – воскликнула она, игриво дергая тонкими розовыми ноздрями. – Вы побрились? – удивилась она, глядя в лицо Богданову. – Подвиг. Ура! Теперь вам надо фамилию переменить. Что это за «богом данный»? Долой! Сегодня на комсомоле поставлю.
– Ну, пошла, пошла, – любовно пугнул ее Давыдка и заскреб козырьком картуза лысую, цвета пергамента, голову.
– А мы ведь думали – вы и не вернетесь, – выпалила Феня.
– А вот и вернулись, – сказал Кирилл.
– Теперь опять канитель пойдет?
– Да еще какая, – Кирилл улыбнулся, глядя на Богданова. – Бацилл будем выжигать. Так, что ль, Богданыч? Вылезай. Примерз?
– «Пей-гуляй: однова живем»? – Феня подмигнула и побежала к себе в комнату, унося из тарантаса набитый чем-то мешок.
– Я вот те, юла! – прикрикнул на нее Давыдка и нахмурился. – Вот они нонче какие, молодые-то: смолоду норовят на горло наступить. Ты, Кирилл Сенафонтыч, не серчай: она ведь это по глупости.
– Как выросла! Растут, – проговорил Кирилл, вовсе не обижаясь на Феню, а скорее завидуя ей – ее молодости.
«Юла. Действительно юла», – подумал Богданов, глядя, как Феня, оседая то на одну, то на другую ногу, припрыгивая, убегала к себе…
Серый, в яблоках, рысак, побрякивая ракушками шлеи, шел во весь опор, держа голову в овале дуги, не шелохнув ею, точно она была влита. И Никита Гурьянов, плотно натянув ременные вожжи, восхищался:
– Вот конь! Пятак меж ушей положи – удержится: идет, как артиз по струне. Кровей, значит, хороших. Кровь – она много значит.
Плакущев молчал.
«Вот и человек должен так нести свою голову навстречу ветру, невзгодам, счастью, ежели оно есть на земле, – думал он, глядя на рысака. – Только того нет в крови нашей мужичьей: ползуны кругом, куда ни кинь», – и досадовал: люди, скачущие в бешенстве на базар; ветер – зябкий, приятный в своей прохладе; хрустящий весенний ледок под копытами коня – все казалось ему таким же мертвым, неинтересным, как и булыжник мостовой. Так он чувствовал себя только раз в жизни, лет сорок тому назад, когда отец, Максим Плакущев, выгоняя из дома, сунул ему за воротами кнут в руки, сказал: «Иди, куды хошь. Кнут – вот тебе мое наследство».
Начав с кнута, Илья Максимович обыграл и отца своего Максима, поднялся до старшины, и тогда у каждого при встрече с ним валилась шапка с головы.
Но тогда нашелся выход. А вот теперь? Может быть, старость сказывается? Ведь уже шестьдесят грохнуло. Эх, ежели бы лет двадцать с плеч сбросить – погулял бы Илья Максимович в лесах, в болотах, с дробовиком.
«О чем думает?» – глядя на него, хочет догадаться Никита и тараторит:
– Илья Максимович, видал, хахали проскакали?
– Кто это? – нехотя спросил Плакущев.
– Кто? Эти! Кирька Ждаркин и цыган ихний… агролом, – намеренно исковеркал последнее слово Никита. – Проскакали на тарантасе и сворачивать никому не хотят. Псы!
– Угу! Значит, отпустили? – У Плакущева наморщился скат лба над переносицей, щетинистые брови дрогнули. – Вот и хорошо. А то ведь зря людей замазали. А кто это тебе кричал дорогой? – спросил он, чтобы отвести разговор.
– Да кто!.. Митька Спирин, шут его дери-то. Хлебом печеным торгует. Баба всю неделю пекет, а он хлеб – на базар: купец красный. Намеднись говорю ему…
– Чего кричал?
– Подсобить просил. Намеднись говорю ему: «Митька, брось этим делом займаться: с пустым мешком с базару вернешься». Нет, слышь, на прошлой неделе без малого червонец зашиб. Вот ты и гляди. Надрывается, тащит, а…
– Пускай надрывается: он кровей плохих.
– Известно, какая кровь у Спириных: сроду побираются. А этот все норовит выкарабкаться: лошаденку приобрел… у меня, положим, на землю выменял.
– Знаю.
– Да ведь она его съест с потрохами, – не унимался Никита. – Шел бы в услужение. А тут я вот вас, Илья Максимович, никак и не разберу. Зачем это вы голос за колхоз подаете?
– А что?
– Леригию они нарушают… коммунисты, – увильнул Никита.
– Колхоз – великое дело. И религию они не нарушают, коммунисты очищают ее, – в свою очередь вильнул Плакущев.
«Ряхнулся, – заключил Никита. – Значит, надо скорехонько дела-то обделывать», – и свернул с мостовой в сторону базара, обгоняя мужиков.
– Мужик – он такой: как вар. Вещество есть такое на земле, – продолжал Плакущев, говоря не Никите, а словно кому-то другому. – В руках его мнешь, вар – он мягкий, бросил обо что – расколется. Мни и бросай. Кто осилит. В какую, сторону метнешь, то и получишь.
– А-ма-а! А-ба-а, – удивлялся Никита, ничего не поняв, решив, что Плакущев совсем «ряхнулся», и соображая свое: «Мни и бросай. А я хочу твое добро к рукам прибрать. Вот вопрос».
Рысак вынес их на изволок, идя четко, не тряхнув головой, так же, как и на равнине, только чуть всхрапывая. И Никита, заметив, с какой завистью посматривают мужики на рысака, снова принялся восхищаться:
– Машина, а не лошадь. Паровоз! А ты – продать. Гляди, твоя воля. А я бы за такую лошадь жизнь на кон поставил. Пра!
– Твоя жизнь и того не стоит, – задрал его Плакущев и окинул взглядом село Полдомасово.
Село лежало на берегу реки, расхлестываясь лохматыми, в весеннем навозе, улицами – длинными и изогнутыми. С концов улицы, усыпанные маленькими хибарками, сгорбленными плетешками, казались тощими, но ближе к центру они толстели шатровыми домами, поблескивали на солнце железными, черепичными крышами, разукрашенными вензелями на окнах… И со всех сторон в центр, где на бугристой базарной площади стояла. облупленная часовенка, катили подводы крестьян.
Сколько раз Плакущев смотрел на село вот с этого же изволока, и ни разу ему не приходило на ум такое сравнение, какое пришло теперь.
Однажды, идя полем из Полдомасова, он заметил, как через дорогу' перебежал тарантул. Был он слишком крупен и рябоват. Плакущев остановился, отбросил его палочкой в сторону и удивился: с тарантула посыпались мелкие, с зернышко проса, тарантулята. Было их так много, что Плакущев, пораженный плодовитостью тарантула, принялся считать тарантулят, глядя, как они снова взбираются на тарантула – уже тощего, длинного, цвета стали. Вот и теперь село показалось ему тарантулом, а те, кто скакал, обгоняя друг друга, на базарную площадь, – тарантулятами.
«Фу… мирно врастут в социализм. Держи, – усмехнулся он, глядя то на село, то на скачущих мужиков, то на Никиту, на его рыжую бороду. – Вот Никита… его арканом не затащишь. Души, а он все шевелиться будет, к своему карману тянуть. А их вон сколько – все Никиты», – он повел взглядом на скачущих мужиков и разом почувствовал, как с него спала беспросветность и снова перед ним все ожило, заговорило, и он встряхнулся, сел поудобней, вытягиваясь так, словно ехал на смотр своих полков.
– Здрасте! Здорово! – кричал он, обгоняя мужиков, и шептал: – Тарантул жив! А этих тарантулят – как ни бей, тарантул новых народит. А они, большевики, – забывшись, заговорил он громко, – и норовят ему, тарантулу, в сердце… Вот наступит время – село убьют, сожгут избы, все перевернется. Наступит время.
– Села не будет, и нас не будет, и они подохнут, – ввязался Никита.
– Аль чего я сказал?
– А-ба-аа! Село, баишь, сожгут. И нас, стало быть, к хрену. А мы есть пуп земли. Кто кормить их будет? Газеткой ведь не наешься, а они… – Никита не закончил: они въехали в село, и в сумятице, базарной толчее ему пришлось придержать коня и, изворачиваясь, объезжать ряды торговцев.
С самого начала улицы, не уместившись на базарной площади, стояли телеги, рыдваны, роспуски с поднятыми кверху оглоблями. Стояли они в ряд вдоль дороги. Тут торговали картошкой, пшенцом, ягнятами, а вон кто-то вывел борзых собак. Это – Бельчик-Зайчик-Русачок. Он разводит борзых собак, а баба его – кошек. Этим век промышляют. Их обоих знает Никита.
– Торговля в полном разгаре, – говорит он, поворачиваясь к Плакущеву. – Куда прикажешь?