— Яхонтов!
— Встань, поклонись.— Серега тормошил Дурасова.
Илья отмахнулся.
— Отвяжись!
— Сергей Климов, твоя очередь,— сказал Петр.— Или не помнишь ничего?
— Ты шутишь, Петя. Чтоб Есенина, да не помнить! — Серёга ухмыльнулся.— Но я помню такие, которые не совсем прилично читать... вслух.
— У Есенина нет таких стихов,— сказал Петр.
— Как это нет? У такого озорника!.. Я видел его портреты — и в цилиндре снят, и с гармошкой, и под ручку с дамами... Парень что надо. Про луну помните? И про суку...
— У него много стихов про луну,— сказала Анка.— Что ж тут удивительного, он лирик, самый нежный, кудрявый, вот с таким бы под ручку пройти... Ах!
Трифон помрачнел.
— Тебе бы только с другими пройти. Об этом только и мечтаешь. Завидущие твои глаза...
— И про суку хорошо написал,— проговорила Анка, не слушая мужа.— «Семерых ощенила сука, рыжих семерых щенят... До вечера она их ласкала, причесывая языком...» Плакать хочется, как хорошо...— На глазах у нее выступили слезы, она села и уткнулась лбом в плечо Трифона.
Елена осторожно погладила ее по спине.
— Я же не про ту суку говорю, Анка,— сказал Серега.— Про другую... Вот...
Сыпь, гармоника. Скука... Скука
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной.
Излюбили тебя, измызгали —
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
Анка повернула к Сереге охваченное тревогой и болью лицо с круглыми остановившимися глазами, в них еще поблескивали слезы.
— Неправда это! — крикнула она.— Это же страшно.
— Еще бы! А ему, ты думаешь, не страшно было... Каждый день гулянки да кутежи... С этой бабой... иностранкой... Он видел, куда катится, и остановиться не в силах был... Тут не то что такие стихи — вопить в пору. Погибаешь. Да, братцы... Жизнешка-то несладкая, видать, была у парня. Хмельная и неспокойная...
— Хватит, Серега, не пугай нас и не путай нам карты,— сказал Трифон.— Разговорился, оратор. Сядь. Ты его знаешь с одного бока, я — с другого.
— С какого? — спросил Серега и поежился: дрова в печке прогорели, и в палатку прокрадывался холод.— Кто там поближе? Подкиньте дровишек...
Илья Дурасов, присев, накидал в печку поленьев, и они через минуту загудели, разгораясь.
— Давай, Трифон, показывай свое искусство...
— Только человек светлой души, кроткий мог написать так трогательно. Анка, встань, я стану читать тебе про Иисуса-младенца.
Ребята оживились, переглядываясь, точно ожидая представления. Катя Проталина сидела рядом со мной.
— Какой он смешной, этот Трифон,— прошептала она.— Занятный...
Анка встала, и Трифон повернул ее лицом к себе. Укрощая силу своего баса, он прочитал, растягивая слова, ласково:
Собрала пречистая
Журавлей с синицами
В храме.
«Пойте, веселитеся
И за всех молитеся
С нами!»
Молятся с поклонами
За судьбу греховную,
За нашу;
А маленький боженька,
Подобравши ноженьки,
Ест кашу...
Запнулся, надавил ладонью на лоб, вспоминая: Анка шепотом, как на уроке, подсказывала ему. Трифон дочитал до конца:
Позвала пречистая
Журавлей с синицами,
Сказала:
«На вечное время
Собирайте семя
Немало.
А белому аисту,
Что с богом катается
Меж веток,
Носить на завалинки
Синеглазых маленьких
Деток».
Он расцвел в улыбке, победоносно озираясь,— осилил. Анка потрепала его по щеке и поцеловала в бровь.
— Передаю слово Елене Белой,— сказал Трифон, садясь.
Петр выжидательно взглянул на жену. Она медленно поправила сползшую на глаз белую прядь и, как сидела, опершись локтями о колени, положив подбородок на ладони, не сводя взгляда с малинового бока печки, стала произносить слова, негромко, однотонно и четко; изредка останавливалась и замолкала, точно уходила из этой палатки куда-то далеко, к другому пристанищу, затем возвращалась опять, и опять ровно, с оттенком изумления и тоски звучал ее голос.
Как мало пройдено дорог,
Как много сделано ошибок...
Я слушал, пораженный мыслью о том, что каждый искал и находил у поэта свое, близкое, созвучное — печаль, мечту, сожаление о несбывшемся,— искал сочувствия своей радости или боли и это свое — строчками его, мыслью его — передает другим. И мне вдруг стала понятна не только сама Елена, но ее судьба, нелегкая, с промахами, с горькими разочарованиями, с рискованными поступками, с безднами, в которые вот-вот сорвешься. Мне понятно было ее одиночество среди нас — оправдывал я его или порицал, это все равно, главное — понимал...
Только сейчас я догадался, что Анка беременна. От этого она в дороге по тайге была несвойственно для нее нервной до капризности, и слез не надо было долго ждать — они стояли рядом. И жест Елены воспринимался теперь по-иному: так может погладить — легким и нежнейшим прикосновением — женщина другую женщину, будущую мать...
Я невольно спросил себя: что нашла бы для себя у Есенина Женя? Я увидел ее явственно в этой палатке, среди нас, увидел ее лучистую улыбку, радостью, как цветами, одаряющую людей, и услышал голос ее, несильный, со сдерживаемой от застенчивости страстью: «Ну, целуй меня, целуй, хоть до крови, хоть до боли...» Она восклицала это неожиданно, точно в восторженном опьянении, и протягивала ко мне руки, и у меня на какой-то миг останавливалось сердце в немом изумлении...
Читали все. Дошла очередь и до меня. Хотелось крикнуть о своей боли, обидное, мстительное: «И с копной волос твоих овсяных отоснилась ты мне навсегда...» Но не крикнул — чувствовал, что солгал бы: не отоснилась. Я сказал другое:
Ах, метель такая, просто черт возьми.
Забивает крышу белыми гвоздьми.
Только мне не страшно, и в моей судьбе
Непутевым сердцем я прибит к тебе...
Елена повернулась ко мне, убрала со щеки прядь и едва заметно качнула головой, то ли осуждая меня, то ли удивляясь моей верности и горечи. А Петр кивнул долговязому Лене Аксенову.
Леня нехотя, как бы через силу, встал, касаясь вихрами парусины палатки. Он глядел на нас свысока, как на чудаков, наивных и верующих,, попусту убивающих время. Глаза близоруко щурились белыми ресницами, пушок на верхней губе серебрился. Он бросил нам небрежно, лишь бы отвязаться:
Снежная равнина, белая луна,
Саваном покрыта наша сторона.
И березы в белом плачут по лесам.
Кто погиб здесь? Умер? Уж не я ли сам?
И сел, загадочно ухмыляясь: что, съели, мол? Загасил я ваш поэтический жар!..
— Понятно,— сказал Петр.— Стихи ты читаешь хорошо, с чувством.
— Спасибо.
— Подождем, что будет дальше.
Последним читал Петр Гордиенко, не торопясь, внятно — как он делал все,— точно подавал каждое слово на ладони: глядите, запоминайте, восхищайтесь... Читал долго, с наслаждением, из разных мест.
И каждый с улыбкой угрюмой
Смотрел мне в лицо и в глаза,
А я, отягченный думой,
Не мог ничего сказать.
Дрожали, качались ступени,
Но помню
Под звон головы:
«Скажи,
Кто такое Ленин?»
Я тихо ответил:
«Он — вы».
И про «черного человека» читал, и про розового коня...
Я люблю поэта и завидую ему, его неспокойной судьбе, его звезде, стремительно вознесшейся ввысь: каждый человек — пусть хоть одно стихотворение, хоть одну строфу — помнит Есенина и может, как сейчас, прочитать. До отчаяния жаль, когда эта звезда, не отсветив свое, падает вниз, сгорая, и небо бледнеет на одну звезду. Приводит в отчаяние преждевременность смерти. Смерть отняла у России — преждевременно — Сергея Есенина, и розовый конь все мчится и мчится по земле, по ее взгорьям, по рощам, по кручам, тоскуя о своем молодом и смелом всаднике...
Мы вышли из палатки. Рыжее косматое солнце в морозном полосатом нимбе уже перекатилось с правого берега на левый и повисло над дальними сопками. Свет его оранжевой жиденькой поземкой скользил по гребешкам-торосам на реке. Стужа врывалась в легкие и вызывала кашель. Под ногами пересыпался, как песок, прокаленный морозом снег. Я взглянул на обрывистый берег. Там стояли чащобой сосны. Они как бы неслись издалека и, повстречав преграду, внезапно остановились, взметнув к небу зеленые гривы. Завтра моя бригада начнет их валить...
Петр задержал Леню Аксенова.
— Пойдешь в бригаду Токарева.— Петр указал на меня.— Алеша, дай ему пилу «Дружба», пускай попробует... Будешь лесорубом, Леня.