97
Перестав быть председателем, воротись в деревню к себе, отец решил строиться. Надоело ему мотаться, жить без своих стен, без дома своего… Нам дали место в одном ряду со всеми, тут же на горе, дома через два от двора нашего деда, только немного повыше. Я теперь не могу понять уже, как случилось, что тут оказалось свободное, незастроенное место. Всегда это было так или кто-нибудь уехал — и место освободилось. Мы строились все лето, начав строиться еще с зимы. Сруб у отца был плохонький, и я опять же не знаю теперь, где он его взял, должно быть, купил какой-нибудь сарай разобранный. Бревна были вовсе тоненькие, слабые, которые годились разве что на коровник или, как говорили у нас, на стайку. Отец пытался поставить что-то вроде пятистенка, так чтобы за печью там был отдельный небольшой закуток. Мы все уже подрастали, учился не только я, но и сестра, и нужен был еще один, пусть даже самый маленький угол. Купленные отцом бревна были короткие, их приходилось составлять, притыкать одно бревно к другому. Изба от этого получалась как бы кривобокая, распадавшаяся как бы надвое. Снаружи это было тем более заметно. Отец сам сложил, а может быть, да же сбил, потому что складывают из кирпича, а он складывал из глины, большую, занявшую, может быть, главную часть избы, печь, пристроив к ней еще каменку маленькую, настелил полы, потолок, покрыл тесом крышу. Не знаю, как он вытянул все это. Сеней (сенцев, говорили мы) первое время у нас вообще не было, на это не хватило ни средств, ни заготовленного материала. Так что в избу входили, можно сказать, прямо со двора. Для этого к дверям была приставлена небольшая, в две-три ступеньки лесенка.
Я старался помогать отцу во всем, постоянно что-нибудь пилил, строгал, приколачивал. Мне вообще хотелось, чтобы все было как можно лучше, хотелось, чтобы дом наш был не хуже, чем у других, но не всё и не всегда у меня получалось так, как мне хотелось. Иногда я говорил что-то под руку, а делать этого не надо было, не следовало, протягивал, например, какой-нибудь совершенно ненужный в данную минуту инструмент… Все оттого, что мне, как всю жизнь впрочем, хотелось помочь, хотелось, чтобы все было как можно лучше, и не всегда у меня это выходило впопад. Случалось иной раз, что отец ругал меня крепко. Нервы у него тоже были напряжены.
Так или иначе осенью мы перебрались в свою избу, которая была еще даже не проконопачена как следует, мох еще лез из всех пазов. Но теперь у меня было свое место для занятий, свой, хотя и шаткий, столик в переднем углу, а с началом зимы я даже — в одном из углов, ближе к печи — сделал нечто вроде фотолаборатории, небольшую темную, оклеенную бумагой фотокабину. В ней было маленькое остекленное красным стеклом окошечко, с полочкой снаружи, на которую ставилась лампа.
Была это наша последняя зима в родной деревне.
Эта последняя зима, которую мы жили у себя дома, была особенно тяжела для нас. На трудодни в тот год в колхозе нашем почти ничего не досталось. Отец, чтобы прокормить семью, уехал с зимы на заработки, на лесоразработки, пробыл там всю зиму, а перед весной привез домой мешок черного, промерзшего, как булыжник, хлеба, буханок, я думаю, пятнадцать, а то и больше привез. Буханки были городские, формованные, и мы их рубили топором. Но, как ни старалась мать делить этот хлеб на порции, надолго нам хватить его, конечно, не могло. Нас все-таки к тому времени было пятеро голодных, ежеминутно требующих еды ртов. Не прошло, как мне кажется, и месяца одного, как от привезенных отцом буханок не осталось ни крошки.
Вот тогда-то и родилась у отца мысль ехать на Кубань. Кто-то нам сказал, что там, на Кубани этой, живут какие-то наши даже не родственники, а знакомые, — знакомые наших знакомых, может, даже и не из нашей деревни, а из соседней. Все тянулись друг за другом! Мы без этого никогда, конечно, не тронулись бы в такую даль, неизвестно куда и зачем!
Отец мой не был, я думаю, перекати-полем, но время было такое… Вся Россия словно бы сдвинулась в тот год с места, была и пути, на колесах. Люди уходили на стройки, уезжали в большие города, перебирались из одного края земли на другой. Уезжали, возвращались и снова уезжали. Кого не мотала тогда жизнь по стране! Так что отец мой не был исключением, он был лишь подтверждением этого правила.
Мы приехали в одну, не очень большую, как я потом понял, станицу, в пятидесяти километрах от Краснодара, на реке Кубани.
Помню только первые дни нашей жизни на новом месте. Мы поселились тут в доме недалеко от реки, на ее высоком берегу. Из деревни уезжали еще по зиме, еще на санях, а когда приехали в станицу, снегу не было уже и в помине. Улицы были черными от грязи, и на полях давно уже шел сев… Приткнулись в холодных сенях, в пристройке у двух одинаково беспомощных стариков, у старика и старухи, тоже приехавших откуда-то. Пол в доме был земляной, его время от времени приходилось подмазывать свежерастворенной глиной, и это было очень непривычно для нас. Железную печку надо было топить соломой, кукурузными и подсолнуховыми будыльями. Для нас это было тоже странно и непривычно, потому что там, у себя дома, в Вятке нашей), у нас у всех было тепло, дров хватало. А тут топили чем придется: и соломой, и будылками теми, и жаркими, как уголь, кизяками, с лета еще приготовленными. Но считалось, что кизяки очень дорогое топливо, и не у всех, не у каждого оно было. Мы топили соломой и поэтому очень страдали от холода и от сырости. Так начиналась наша жизнь здесь, в станице этой.
Кубань, река Кубань, текла внизу, под горой, дома через два — через три от нас. Река была очень быстрая, мутная, глинистая. На другом берегу ее, насколько хватит глаз, тянулась низкая, заросшая лесом пойма. В одном месте, где-то сзади леса этого, проглядывало озеро.
Спуск к реке был крутой, размытый дождями, глинистый. Слева, где высокий берег отстоял подальше от реки, виден был кружок кудрявого леса, довольно сильно заболоченный. По его краю был намыт песок, и тут обычно и купались, потому что Кубань всюду была глубокая, а тут было помельче, не так глубоко.
Там, за Кубанью, была Адыгея. Сразу от берега, через этот кудрявый, плавающий на воде лес, вела дорога, которая шла до Майкопа. Так говорили нам, но ничего этого первое время я не знал.
Дня, я думаю, через два я пришел в школу. Школа тут находилась недалеко от железнодорожной линии, на живописной поляне. Окна в школе были большие, сложена она была из красного кирпича. Здесь тоже все было непривычно для меня. Прежде всего я увидел, что мои одноклассники, те, с кем я сидел за одной партой, были очень хорошо, как казалось мне, по-городскому одеты. Да и говорили они совсем не так, как говорили у нас в деревне, в Вятке нашей, не так, как говорил я.
Но не это было самое важное… В первый же день, на первом же уроке, который был уроком немецкого языка, выяснилось, что я ничего не знаю; что я не то чтобы безнадежно отстал, но нас, по-видимому, плохо учили. Учитель немецкого языка, человек с многодневной жесткой щетиной, спрашивал о чем-то сидящих рядом со мной учеников, и те ему, как казалось мне, свободно, без запинки отвечали. Я же просто ни слова не понимал из того, о чем они говорили: ни того, что спрашивал учитель, ни того, что ему отвечал тот, кого спрашивали. Очень скоро, заметив в классе у себя новое для него лицо, учитель показал на меня и, на немецком тоже, задал мне какой-то вопрос. Увидев, что я не могу в ответ образовать ни одной сколько-нибудь внятной фразы, учитель с удивлением посмотрел на меня, недоумевая, должно быть, как это я оказался у него в классе. Я понял, что мне надо бежать, что из школы у меня ничего не вышло, не получилось. Нечего даже было и думать о том, чтобы как-то исправить положение. Это был уже седьмой класс, и год уже кончался.
Еще через несколько дней я отправился в степь, ничего другого мне не оставалось делать…
Мы уехали в табор, так назывался здесь полевой стан, вернее сказать, барак, где жила полеводческая бригада. Это была вросшая в землю саманная мазанка, крытая тростником, с нарами в два яруса, застеленными прелой соломой. Здесь жила вся бригада. Мы какое-то время ютились тут, пока не перебрались в другую, совсем уже разбитую мазанку, в километре от этого стана. Здесь мы и стали жить…
Вскоре после того как мы перебрались всей семьей в степь, нас поставили на прополку. Солнце уже шпарило вовсю, и все быстро шло в рост, мы не успели оглядеться, как пустила всходы уже и сахарная свекла, бурак по-здешнему, и кукуруза, а за ней и подсолнечники, семечки, как говорили тут, и клещевина, и фасоль, и все остальное.
Помню день, когда нас вывели на прополку. У каждого в руках была цапка или тяпка — мотыга, лучше сказать. Мы вышли к дороге: и мама, и отец, и я… Сестра еще была маленькая. Каждый получил свой ряд, каждый встал в начале своего ряда. Надо было поднять землю возле каждого ростка, каждого листика, но так, чтобы не затронуть, не повредить самого всхода, выполоть все, что этот росточек окружало, всю траву, все сорняки и все лишнее, мешающие стебли… Так — один росточек за другим. Скоро, однако, я заметил, что наши соседи, которые встали в ряд вместе с нами, далеко ушли вперед, в то время как мы все еще были в начале ряда, совсем еще недалеко ушли от шоссе. Не такая простая она оказалась, эта цаповка… Когда мы, к полдню, дошли до конца этого бесконечного, до другой дороги и до другого поля растянувшегося ряда, начинавшие вместе с нами станичники заходили уже на четвертый. Оглядываясь назад, на свой рядок, я видел, что совсем не образцовой была моя работа, кое-где оставалась и пропущенная трава, и не столь глубоко, как нужно было бы, взрыхлена была земля. Да и сами стебли отстояли далеко не на равном расстоянии друг от друга. Это заметил и бригадир, строгий казак, поглядевший на нашу работу; взял у меня цапку и стал яростно рубить землю, взрыхлять ее, убирать лишнее…