Так вот, ткнула она пальцем на Фокина и словно обмазала того жиром.
Сел Фокин и начал шить.
Стосковалась, что ли, рука его по игле, или спокойствие хотел он найти в работе, только скоро словно растопилось от удивления семейство Перемышля, а сама панна Ядвига даже вытрясла откуда-то из себя изумленный смешок.
Кажется, штаны, самые верные польские штаны должны получиться вот из этого куска материи через день, а тут – смотришь – через полчаса, словно перестриг волосок, – совсем готовы штаны. Крепость их – топором не разрубишь, и складка, будто тончайшая проволока вложена или острие бритвы.
Дивятся все, немеют на необыкновенного портного, а тут еще прибавляется чуда – прибегает дня через два работник Андрей и…
Эх, обождите, – забыл я вам описать работника Андрея. Я долго не задержу. Он белокур, бородку чешет в ладонь и очень любит помечтать о деревне, да и не о своей, а о русской. Там, верит он, давно коммунизм и все люди – братья. В городе много жуликов и попов, а в деревне всех попов давно перерезали. Стоило бы описать, как он проводит вечера и какие разговоры ведет с извозчиками, но об этом после.
Итак, как только умеют растроганнейше говорить поляки, начинает Андрей.
– Вы, – говорит, – спаситель мой, а также, не забуду, благодетель. Тетка меня вдруг признала, назначила своим наследником и на свадьбу прислала денег. Против такой тетки сам ксендз Винд ничего не поделает, да и нечего ему, собачьему сыну, поделывать, когда епископ узнал, что пойман он и избит мужем панны Андроники, и избит так, что у ксендза от страху на голове волосы выросли. Узнал про то епископ и выгнал его с позором из костела. Брехняком оказался ксендз, и буду я скоро жениться, и дети мои будут думать о России и о русском портном, сшившем мне счастливую блузу.
– Суеверный опиум, – сказал Фокин, а блуза того уж на дворе, – и, неизвестно отчего, еще быстрее заработал портной.
Дотронется пальцем – пуговица, глазом моргнул – и шов идет, как пламя; мерку с заказчика чует еще на улице.
И вот, от слов ли брешливых или от необыкновенной радости Андрея, вдруг пошло по несчастной улице Ново-Липки, где профсоюз мешали с потребиловкой, а коммунизм с винной монополией, – вдруг понесло, закрутило вихрем, и многие в этом вихре понимать дельное кое-что стали: пришел из России неизвестного имени портной, и как сошьет, так и счастье на того, а на кого откажется, – лучше в Вислу.
Однако молчат все, потому что кто же о счастье просит, – но заказов и гордости у панны Перемышль больше, чем иголок на всех Ново-Липках.
И замечают еще одно – не заканчивает работы неимоверный портной. Начнет пару и к другой перескакивает, а заказчики не хотят, чтоб оканчивали подмастерья.
Так и ходят все около счастья, и все боятся поторопить.
Сидит он так как-то, оглядывает костюмы и все не может выбрать, который окончить, и еще-то хочется начать. Так страстный рыболов натычет в берег десяток удочек и по всем-то клюет – и нельзя все сразу вытащить.
Звенят в прихожей шпоры и каблуки, как молотки.
– Здесь ли живет портной, который шьет очень счастливо?
«Их, арестовать пришли», – думает Фокин и оглядывает: успеть разве платье какое-нибудь дошить! Вспомнил заказчиков, и ни один не улыбнулся перед глазами.
– А ну их, – говорит, – к черту!
Шпоры же за перегородкой на гордые вопросы панны Ядвиги:
– Нам его надо не как военного, а как штатского.
Робко, словно в первый раз, отворяется дверь, и гуськом – жандармы, которых он встретил на шоссе под Изяславлем, и пан ксендз Винд, и панна Андроника, и даже пан Матусевич.
Но так было велико желание иметь счастье, что промолчали все о ранних встречах, и одна панна Андроника с поперхом выговорила:
– Это и есть портной.
Но тут так тесно стало от гордости панны Перемышль, что Фокин на край верстака к стенке продвинулся и смотрит оторопело на всех.
Стоят жандармы и все хотят подумать, что это, может быть, и не он, а дабы показать – не зря пришли, а за счастьем, – рассказали они свои несчастья.
Судьбу панны Андроники мы отчасти знаем, и можно лишь добавить, что выгнал ее муж за измену с ксендзом Виндом, а так как последний раз она изменяла не с ксендзом, а с портным, то была она очень обижена на мужа. О ксендзе добавлять нечего, – а жандармы со страху тогда на шоссе так много описали примет и по этим приметам арестовывали даже честных патриотов, и в жандармерии поняли, какие это дураки и как проводят их контрабандисты, и, выгнав, грозили их посадить в тюрьму. Пан Казимир Матусевич, – столь были известны его приметы и столь много стражи стояло теперь на границе, что блохе бы не проскочить, – пан не мог попасть в Россию и к тому же на последней спекуляции в Варшаве жестоко пострадал последними деньгами.
– Как же мне с вами разделаться, добрые люди? – спросил Фокин.
– А сшейте вы нам, пан Фокин, по костюму!
– Почему не сшить, сшить я могу, покажите мне материю!
И вот подала панна Андроника ту парчовую материю, которую напоследки выторговала у мужа.
Ксендз Винд надел лучшую свою лиловую рясу, в которой последний раз конфирмировал нежнейших паненок. Жандармы – превосходные свои мундиры, в которых делал им смотр сам пан Пилсудский. И, наконец, пан Матусевич – кусок синего сукна, под честное слово занятый у приятеля.
Оглядел их Фокин, и тут выдала свое раннее знакомство панна Андроника:
– И не зайти ли мне, пан портной, позже, – я очень беспокоюсь за свою парчу, я сейчас чувствую себя усталой, и моя фигура ослабла.
Посмотрел Фокин на аршин, вспомнил бочку и сказал:
– Нет, пока примерки особой не требуется, заходите все скопом через три дня, у меня дело верное,
я крою в точку.
В тот же вечер привел работник Андрей четырех своих приятелей и девицу.
– Вот, – говорит Андрей, – вот, отложи свои работы, добрый человек: эти несчастные только что вышли из тюрьмы, их надо одеть, я куплю тебе материи. Они за Россию сидели…
Слетел с верстака Фокин:
– Да что вы ко мне все с Россией пристаете, я хочу мирного шитья, а вы с Россией!.. И материи мне твоей не надо!..
Мотнулся он в угол, схватил материю Матусевича, а дальше и жандармскую, и ксендза, и парчу панны Андроники, сплюнул так, что чуть угол не проломил, и сказал:
– На Иртыше – небось плоты ладят! Ну, становись в ряды: сейчас из этой материи шить буду.
И как примерил, так сразу забыл, чья материя.
Шьет и свистит.
Самая красивая птица в Варшаве – воробей, потому что нет там иной живой птицы.
А свистеть воробьи не умеют, в этом их портновский недостаток.
Пришли на примерку пятеро приятелей Андрея, совсем уже готово – кое-где сборки разгладить, а сборки оттого, что на грубом русском сукне попортил слегка себе руку Фокин.
В это же время входят пять заказчиков – и жандармы, и ксендз, и панна, и Матусевич. Видят свои материи на четырех здоровеннейших детинах и спрашивают:
– Это что, манекены?
Обиделся Фокин:
– Сами вы манекены, да разве на манекенах так материя лежит? Ясно, на людей шью и безо всяких там манекенов, по-павлодарски, если угодно знать.
– Тогда они на нас велики будут.
– Кто?
– Костюмы.
– Какие?
– Что на этих господах.
– То не господа, а мои заказчики.
– А как же так, что у заказчиков наша материя?
– Тут мое дело, – ответил Фокин, – я портной и могу соответствовать свой вкус на лучшие фигуры даже и во вред заказчикам. Человек есть обшитое украшение природы.
Первой обиделась панна Андроника, и обиделась не за парчу, а за свою фигуру. Случилось так, что пальцы ее очутились в волосах тюремной девицы, а пальцы девицы у нее в шее, и случилось ей закричать.
Тогда за панну Андронику вступился седоусый с розовой бородавкой жандарм: он попросту опустил свой кулак вблизи уха одного из парней. Вскоре дальнейшие разговоры перенесли в прихожую, и тут приняли участие швейные машины, швабры, легкая мебель, иголки втыкались в неподходящие места…
Очень странно иногда передвигаются вещи!
Я видел, как прилетают птицы весной и садятся первый раз на гнездовища, скажем – у озера. Это, конечно, плохое сравнение, но сейчас шесть часов утра, и я гашу лампочку в своей комнатке в «Круге», в комнатке, которую Бабель зовет предбанником. Хорошее сизое утро в моем окне, и я говорю: «Эх, весна ведь, Иван Петрович Фокин, весна и шесть часов утра, и много на свете замечательных людей, помимо нас с тобой». Ты же отвечаешь: «Катай дальше…»
…Но у людей со шпорами были свистки, и, пока Андрей, сидя на одном из них, бил другого, – нижний свистел.
По приближающемуся топоту определили парни – надо бежать.
И по опрятным весенним улицам Варшавы, словно только что выпущенным из кондитерской, бежали опрятно одетые, даже прекрасно одетые молодые люди, женщина в парчовом платье и почему-то ксендз с окровавленной макушкой.