А тот от визга, от лая ее аж перетрясся весь с испуга; никогда с ним в хозяйских покоях такой истории не происходило. Там муха помирает – и то слышно за пять комнат, и лакеи бегут.
Вздрогнул Фингал от испуга за две недели до Пасхи, мати боска ченстоховска, раскрыл рот и только один раз:
«Аауу!..»
И так ухнул, что сильнее, чем на Пасхе!
Покачнулась Аврелка, колеском так покрутилась разиков пять и от разрыва сердца издохла.
Барыня сначала била меня цветами, дальше корзиной, а в конце и рук своих не пожалела, – у меня сейчас под глазом след есть. Ладно, что теперь, да и тогда я на нее не сердился.
И барин Бороздо бил меня. Набившись до отказу, указал рукой на дверную ручку и говорит:
– Уходи к черту, пся кревь!
Тут мое счастье, дяденька Фока, и кончилось.
Барыня барина выгнала, а он меня, а мне кого выгонять? И стал я, несчастный, гнать слезы и ездить по фронтам. Теперь вот хожу все и ищу такую же гривенничную собачонку Аврелку. Найду, принесу барыне, и тогда опять буду я иметь бархатные штаны и серебряный галун по всему воротнику и, может, дальше. В Галитчине меня казаки пороли, спустя немного поляки шкуру содрали, я на них рассердился и ушел к карманникам. Если не на что будет мне купить собачонку, так я украду. В Париже, сказывают, собачонок много, пойдем, дяденька, в Париж. Я для такого дела не то что французский язык выдолблю, – я и все другие.
7. Фокин рассуждает и размышляет
– А если Бороздо-то разлюбил уже барыню? – спросил Фокин.
– Этого не может быть, он даже дога Фингала после такого случая убил.
– Тогда и дога тебе выращивать надо?
– Зачем же, дяденька, дога, когда будет барыня? Тогда если дог, то опять Аврелка сдохнет.
Шевельнул Фокин палкой костер, вздохнувши, посмотрел на искры:
– Вот и выходит опять-таки, Оська, бревном мне шелк шить. Зачем в тебе такое неимоверное сотрясение предрассудков и почему ты мало в России жил? Возьми, в каких инстинктах воспитала тебя среда в другие дни… Как мне с тобой поступать, любимый ты мой сейчас человек, а как я по праву советского гражданина могу окончательно из тебя раба делать и шить тебе на счастье штаны и другие сооружения!
И от жалости, и от того, будто и в родных местах, а будто и нет, заговорил Фокин с неослабным пылом:
– Для чего тогда существует земля, если так чудно устроено человеческое счастье и не могу никак в меру отмерить своего российского счастья – тебе, Оська, и другим. На заводах в мое счастье не верят, и не на что им шить новое платье. Да и какие пути портному на заводы, идут там кругом человека машины. Видно, не того человека послали из Павлодара, а кого бы можно послать вместо меня – неизвестно, будто и в самом деле некого послать… Добрые люди и товарищи немецкой земли! Говорю я вам по совести: живете неправильно, необходима разверстка на российский фасон; легче мне будет тогда шить вам счастливое платье… До чего, скажем, вот этого мальчонку изнахратили, – смотреть совестно, какого он счастья хочет… Добрые люди и товарищи!..
– Wohltatug, gut das arme Volk, Genoese! – орал за ним во весь голос Оська.
Стоял он за костром, голосом в поле, и из слова в слово в тьму и полевые запахи яростно переводил речь русского посла.
Одежонка на нем тощая, а ночь свежа, прыгал он, словно подныривая под каждое слово. Искры ныряли в листья, и гукала какая-то свирепая птица.
А Фокин говорил уже про Интернационал, хотя и знал об нем только то, что в песне. Русские песни теперь обстоятельные, – по ним многое объяснить можно, и очень многое объяснил Фокин.
В горле пересыхало, и только хотел он коснуться Красной Армии и военных фасонов, объясняя кое-что и самому непонятное, – завизжало, заулюлюкало в кустах. Ойкнул Оська:
– Втикаем, дяденька Фока, аж до самого дому втикаем!
– Да что ты, Оська, мало ли какой зверь орет по лесу!
– А есть это не зверь, а самый настоящий хозяин, дяденька Фока, и будет он нас бить за такие речи пять дней подряд или того больше! Я ж переводил-то как для рабочего-пролетария…
А Фокин от своей длинной речи пересмелел через меру, он азартно сплюнул в костер, так что зола зашипела.
– А вот и не пойду! Имею я право говорить в чистом поле для своей души и для своей храбрости. Переводи дальше!..
– Я-то переведу, дяденька Фока, только дай ты мне в кусты залезть, – тебе-то ведь слова, а мне чистые колотушки. Я тебе-то из кустов еще лучше буду переводить.
Но в кусты ему влезть-таки не удалось.
Из кустов мелькнули сначала палки, да эти палки и удалось лишь рассмотреть Фокину, – тотчас же Оська расшвырял костер, засвистел по-преисподнему всеми военными свистами.
Первую палку почувствовал Фокин где-то под ребром, вторую на затылке, а третьей не стал ждать. Мотнул он в чьи-то зубы кулаком, чья-то жирная шея скользнула и завыла у локтя, – и вот бежит он полем, огромные собаки ловят и, визжа, никак не могут поймать его обтрепанных сапог.
Вот он один, а в поле кого-то бьют – Оську, должно быть, – и в канаве под изгородью, пахнущей краской и навозом, вздохнул вслух Фокин.
– Их, ты, Оська, летяга!
– А я здесь, дяденька, – услышал он рядом с собой, – я вас здесь давно жду, долго вы гулять изволили. Пожалуй, пора нам и спать?
– Ну, как тебя, Оська, здорово били?
– Меня не побьешь, я так одного трахнул, – давно, наверное, в больнице, а другому глаз навылет. Вот вас, должно быть, тронули слегка, вы ведь с детства к этому предприятию не привыкли?
– Да нет, все мимо они, – сказал Фокин тускло, – и что за привычка драться ни свет ни заря. Там они еще бьют?
– А уж теперь они бьют самих себя, так как темно и страшно; ихняя же профессия – фашисты. Здесь поля предводителя ихнего – миллиардера Тиниха, свиные охоты тут.
– Все-то у них есть.
– Свиней, дяденька, разводят тысячу, скажем, а потом в поле их пустят и автомобилями давят, кто меньше надавит, тот и проиграл, и плохой охотник. С утра у них тут свиная охота будет, может, посмотреть желаете?
– Посмотреть-то я посмотрю, а ты вот скажи мне, как у этой сволочи «ура» кричится.
– Es lebe der, дяденька.
Фокин вспрыгнул на забор, сложил коромыслом руки и закричал в поле:
– Es lebe der, сукины дети, es lebe der Ленин, der!..
Мальчонка Оська любил больше военное, так он грудь в колесо и тоже с забора:
– Ausjeichret, herzlich!
Всюду в поле замелькали огоньки выстрелов. За каждым возгласом, словно эхо, – ружейный треск. И под конец сами они напугались, точно тоже стреляли. К тому же охрип Фокин.
А как охрип, так все понял, и стало скучно. Лег опять у канавы на траву, расстегнул пиджак.
И ночь стала известной – жаркой, такой, что задыханье свое от себя отложить нельзя.
Так промчавшиеся по дороге автомобили не входили в разум и страх, как и всадники, как и прожекторы, делившие небо.
Сообразно этому сказал Оська с восторгом:
– Ищут, сволочи, даже в небе ищут. Нас ведь, дяденька Фока, ищут.
Все эти старанья мало занимали Фокина. Смотрел он на лес, ждал, когда прожектор осветит своих, фашистов. Немало обождав, спросил:
– А ты, Оська, часом, не слыхал, как они одеваются? Не в частную ли, отразилось в моей голове, одежду? Особенно самые охотящиеся на свиней.
– Совсем, дяденька, в частную.
– Манишка и петля на вольную нитку или, единодушно сомневаюсь, ворот наглухо?
– Категорически, дяденька, одеваются, как все торговцы.
Показалось Фокину, что не он вздохнул, а все звезды. Отвернулся даже от такой обиды.
– У мирвольников плутам житье… Дома-то, пожалуй, спят теперь все. Пойдем, Оська. Теперь, наоборот, как самого главного-то зовут?
– Зовут его, дяденька, Тиних.
– Был у нас будто при царице Елизавете такой, ну, может, и не родственник, все равно. Веди ты меня к нему, хочу я его несчастья посмотреть, и, может, найдется такой человек с миллиардами, что не надо будет ему моего шитья.
(Общие места в разговорах друзей я стараюсь опускать.) Ложась, Фокин сказал (и я не успел это вычеркнуть):
– Спать, как ни спи, а проснешься – опять ничего не понимаешь.
Продолжение 1-й главы, со включением счастья швейцара Ганса Брейма
Вот на самом деле Фокин у дворца Тиниха. За версту еще начинает подбираться земля, ровняться для одного человека, и, если судить по этому, – замечательный должен быть человек Тиних. Так, например, на фронтонах такие завитки, каких самая любимая женщина под самый первый поцелуй не завьет.
У тощего швейцара настолько же впавшие и подвижные глаза, насколько блестящи и пышны его одежды. И, главное, видно, страдает от тощи и длины, видно, ест он, стараясь растолстеть так, что зубы у него стесаны, как у сорокалетней проститутки тело.
И все же на ступеньках он медленнее памятника.
– А не преувеличивая, скажешь ты мне, – спросил Фокин, – скоро твой барин выйдет и скоро ли я ему понадоблюсь?