— Ты разбил мою жизнь! Разбил вдребезги! Будешь расплачиваться, проклятый!
Я, краснея, поднялся и кивком пригласил ее пройти в жилое помещение. И тут разгневанная великанша вдруг всхлипнула, совсем по-женски заплакала и стала несчастной и слабой. Мы вошли в мрачную переднюю. Фигуры девочек были едва различимы в темноте, светились только их испуганные глаза, как у зверьков, прячущихся в гуще ветвей. Мы вошли в дом рука об руку, что сейчас же стало новым поводом для насмешек, но, не поддержи я ее в тот миг, эта убитая горем женщина, наверно, рухнула бы на каменные плиты двора, калеча свое тяжелое, как мешок с песком, тело.
Таким образом, жена вернулась с чужими детьми, и в том же месяце явились ко мне представители прихожан и передали волю общины: я должен покинуть храм. Находившийся среди представителей один из лидеров молодежной организации, который ранее полагал меня своим советником, заявил, что они не могут считать своим пастырем человека, который живет с распутной женщиной, ибо это явится дурным примером для молодежи, но, жалея меня, лишившегося крыши над головой, молодежная организация берется построить для моей семьи временное жилье на месте бывшей птицефермы, где сейчас не осталось ни одной курицы.
Вот ведь как все повернулось! Выходит, я и моя жена можем дурно повлиять на воспитание подростков. Не знаю уж, в чем могло сказаться это дурное влияние, ведь во всей нашей долине не было второй женщины, которая отстаивала бы свои идеи, пусть бредовые, с таким поистине достойным подражания педагогическим педантизмом и стоицизмом. Разве не этот самый стоицизм заставил мою жену покинуть меня, а потом ко мне вернуться? И это в нашей-то деревне, где, несмотря на распущенность нравов, женщина с отклонениями на сексуальной почве неминуемо попадает в разряд сумасшедших.
Итак, меня изгнали из храма. Это не стало для меня катастрофой, потому что я не бедняк, у меня есть деньги, оставшиеся от отца в наследство. И все же я никуда не уехал, поселился во времянке или, попросту говоря, лачуге, построенной для меня молодежной организацией на месте, где некогда жили сотни пригнанных на принудительные работы корейцев, а позже устроили птицеферму, насчитывавшую несколько тысяч кур-несушек, которые ежегодно давали сотни тысяч яиц, не имевших никакого сбыта, отчего птицеферма в конце концов прогорела, а оставшиеся без присмотра куры все до единой подохли от голода и холода. Я помню, какая стояла вонь, когда их сжигали. Лачуга, ставшая отныне жильем для меня, жены и двух маленьких девочек, была самой что ни на есть жалкой постройкой. Она, естественно, состояла из одной комнаты, без всяких внутренних перегородок, а от внешнего мира нас отделяли грубо сколоченные и кое-как оштукатуренные дощатые стены. Штукатурка не закрывала щелей между досками, и я очень скоро понял, что эти щели соответствовали замыслу строителей: каждую ночь под покровом темноты к лачуге прокрадывались молодые парни и девушки, горевшие желанием понаблюдать за нашей семейной жизнью.
Скитаясь по Африке, ты, наверно, не раз слышал по ночам шорохи и осторожные шаги вокруг палатки, разбитой где-нибудь посреди саванны или в джунглях, на небольшой, очищенной от растительности площадке. Кажется, в детстве я встречал подобные описания, читая Йоитиро Минами. И вот такие звуки стали постоянным фоном наших ночей. Я, жена и девочки спали и сквозь сон слышали осторожные шаги вокруг дома. Сначала я думал, что это бродит отшельник Гий, тот самый старик, что жил один в лесной глуши. Порой он выходил из лесу и блуждал по долине в поисках съестного. Старик безошибочно знал, где и чем можно поживиться. А у меня съестным и не пахло, зачем же ему тогда попусту кружить по ночам около нашей лачуги? Вскоре я понял, чьи шаги бесцеремонно врывались в наш сон: те самые люди, которые изгнали меня из храма, утверждая, что я дурно повлияю на воспитание молодежи, приходили ночью подглядывать за мной. Они специально для этого и оставили щели в стенах лачуги. Их снедало любопытство, еще бы: в одной комнате бывший священнослужитель, сошедший с пути истинного ради похоти, его распутная жена и дочери распутницы, не имеющие никакого отношения к бывшему священнослужителю. Жители долины жаждали увидеть скандальные сцены, картины разврата и разгула, далеко превосходящие их скудное воображение. Бедняги! Как жестоко они разочаровались! Хоть мы и поселились с женой под одной крышей, но супружеские отношения между нами не восстановились. И все же самым ярым рецидивистам подглядывания порой удавалось видеть довольно любопытные сцены: моя жена, подозревавшая, что я только и жду случая изнасиловать и развратить совсем еще маленьких девочек, внезапно вскакивала среди ночи, включала свет, откидывала наше одеяло — спали мы все вместе, вповалку — и проверяла, в каких позах мы лежим. Очевидно, эта дикая фантазия была следствием ее постоянной неудовлетворенности. Впрочем, мне не хотелось углубляться в психологический анализ поведения жены и заводить с ней разговоры на подобные темы, потому что она сразу бы затеяла спор о страсти вообще и обо мне в частности: почему я не пытаюсь удовлетворить гложущую меня страсть.
Да, забыл сказать: в день своего возвращения жена сразу же попыталась внести ясность в наши будущие отношения. Когда измученные девочки уже спали крепким сном и нам ничего другого не оставалось, как тоже лечь спать, жена, задремавшая у очага, где еще дотлевали угольки и посвистывал чайник, вдруг встрепенулась, широко открыла покрасневшие, полные ненависти глаза и произнесла:
— Запомни раз и навсегда: не смей ко мне прикасаться! Я специально сделала себе операцию, чтобы никогда больше не заниматься этими гадостями.
Не знаю, правду ли она сказала или ей просто очень хотелось представить все в таком свете, будто я до сих пор пылаю к ней безумной страстью, будто она не по собственной воле, а уступив моим бесконечным мольбам, вернулась в деревню. Однако у меня ни тогда, ни впоследствии не возникло ни малейшего желания проверить, действительно ли она с помощью хирургии вновь обрела утраченную девственность. Пока мы оставались в храме, она все время возвращалась к этому разговору и, желая таким образом поиздеваться надо мной, хвасталась своим поясом целомудрия, но потом, когда нас изгнали, притихла: очевидно, угнетала ее потеря храма. Постепенно чисто бытовая сторона взяла верх над всеми прочими вопросами, и наша жизнь ничем бы не отличалась от жизни прочих семей, если бы не эти ее внезапные ночные обыски. Однажды жена чуть рассудка не лишилась: ей показалось, что на ногах старшей девочки кровь. В следующую секунду выяснилось, что это не кровь, а всего лишь красные шерстяные нитки, прилипшие к ногам девочки. Но я пережил жуткие мгновения, с предельной ясностью, словно на яркой лубочной картинке, представив бывшего настоятеля, занимающегося по ночам растлением своей малолетней приемной дочери.
Итак, мы с женой и девочками поселились на месте вымершего царства кур. Для людей мы не существовали, мои бывшие прихожане полностью нас игнорировали. И неизвестно, сколько бы это продолжалось, если бы не один случай, о котором я расскажу несколько позже. А пока что мы жили в абсолютном вакууме. Встречные на дороге смотрели сквозь меня, будто я пустое место. Мне пришлось купить подержанный велосипед и обучиться на нем ездить на тот случай, если кто-нибудь из домашних заболеет и придется ехать в соседний городок, расположенный в низовьях реки. Я знал, что, заболей кто-нибудь из нас, даже ни в чем не повинные девочки, — нечего и думать обращаться к местному врачу. В одном только нам повезло: в деревне был универсам, принадлежавший корейцу, где мы покупали продукты и предметы первой необходимости, иначе нам пришлось бы срочно перебираться в другое место или мы просто умерли бы голодной смертью. Таким в общих чертах было начало моей новой жизни.
Прошло около полугода. И вот однажды в разгар зимы, в предутренней пронзительно холодной мгле, наметились определенные признаки перемен. Я проснулся от легкого шума, доносившегося снаружи, и с раздражением стал прислушиваться: ну так и есть, за стенами нашей лачуги вновь слышались шаги, хотя в последнее время ряды любопытных значительно поредели и нас почти не беспокоили по ночам. Широко открыв глаза, я вглядывался в леденящий мрак, вслушивался в шорохи за стеной, дрожа от страха, что жена, спавшая у меня под боком, якобы для того, чтобы помешать моим непристойным заигрываниям с девочками, вот-вот проснется и разразится бранью. Я всегда мгновенно чувствовал, когда она просыпалась, даже если не сразу вскакивала, а несколько минут лежала неподвижно, теперь же она спала, то глубоко и мерно дыша, то по-собачьи вздрагивая и всхрапывая во сне, словом, спала с тем же беспокойством, с той же нервозностью, какие были присущи ей в состоянии бодрствования, и на фоне этого неровного дыхания я вдруг явственно услышал шаги за стенами нашей лачуги, отметив в них нечто новое, какую-то особую осторожность, отнюдь не похожую на прежнее назойливое любопытство. Мои губы дрогнули и растянулись в улыбке, раздвигая окаменевшие от стужи мускулы щек. Конечно, это не была моя обычная, небезызвестная тебе улыбка, озарявшая некогда мое лицо радостным и спокойным удовлетворением, но все же я улыбнулся и, глядя на себя как бы изнутри, дал определение этой моей улыбке — она была из тех, которые обычно называют «жестокими». Вот тут-то я и ощутил вкус свободы, как злостный преступник, бежавший из заключения до отбытия срока наказания и вдруг получивший официальное помилование — за истечением срока давности (если только срок давности учитывается при самовольном освобождении). Это я говорю о своих ощущениях, но человек, посмотревший в этот момент на меня со стороны и увидевший улыбку на моем заросшем щетиной, обрамленном нестриженными с сильной проседью космами, хотя все еще овальном, как яичко, лице, вполне бы мог назвать ее счастливой. Я почувствовал: произошла какая-то перемена в окружавшей меня действительности, пусть мне пока еще не понятно какая, но, несомненно, что-то изменилось.