– Мне надо батько по очень важному делу, – сказал он.
Маруся оторвалась от дневника, взглянула строго, присмотрелась внимательно, взгляд ее стал сосредоточенным. Она ответила нескоро, вновь опуская голову к дневнику:
– Батько работал ночь, он спит. Присядь, братушка. – Иностранец спокойно сел.
Молчали долго. Тогда Маруся спросила, не отрываясь от дневника:
– Вам по какому делу? Вы откуда?
– Из Америки.
– How do you do? – спросила по-английски Маруся.
– Thank you very much. Вы говорите по-английски?
– Да. Вы по какому делу?
– Я анархист из Америки, из Нью-Йорка. Мне очень важно повидать батько. У меня научная работа.
– Это еще что за работа? – спросил батько, поднимая голову с тулупа. – Марья, дай квасу!
– Вы проснулись, батько? Вы мне очень нужны. Я ради вас приехал из Америки, из Нью-Йорка, – сказал иностранец. – Я русский эмигрант, моя фамилия – Волин. Я…
Батько потянулся, зевнул, сказал скучливо:
– Докладывай, в чем твое дело. Выпей водки.
– Спасибо, я не пью. Мое дело должно заинтересовать вас…
– Бабе можно остаться?
– Да, пожалуйста… Я уже отвык говорить по-русски, а она говорит по-аглицки, – она поможет.
– Ты по-английски говоришь? – спросил удивленно батько.
– Говорю, – нехотя ответила Маруся.
– Ну, говори твое дело, братушка.
– Я, видите ли… – Но то, что говорил и делал анархист Волин… будет концом этого рассказа о половодьях…
Бывают по веснам утра: солнце во мгле и нет холода после ночи, только сырость, туманность, над миром тишина, тревожный полусон, мир притих, и только грачи кричат; это ночь (и зима) борются с днем (и весной) и стали на бивак в борении. Такая пустынность в мире! Этими биваками побеждает тот, кто идет вперед, – и все же в такие утра бывает беспомощно, нет другого слова: кто ты? что ты? зачем?
…День шел лентяем, пословицей: «весенняя пора, поел да и со двора». И скоту и людям так приятно было, в лености, неспешности, месить сапогами грязь. Потом петухи откричали заполденный уповод, помычали к вечернему водопою и весенней воле коровы, – и зачертили к вечеру небо вот-вот только что прилетевшие стрижи. Воздух, время и мысли развеивало далеко за околицы. И за околицей стоял красноармеец, тульский, степенный, в мочальной бороденке. Он стоял на часах. И когда из-за земли пополз ледяной осколок месяца, красноармеец стал изредка постреливать в него из винтовки, долго и пристально целясь. Мимо из поля прошел другой красноармеец, он сказал:
– Ты что, товарищ, расстреливаешь народное достояние?
Первый ответил:
– А это я, товарищ, панику пущаю!.. – и опять нацелился в месяц.
Днем по селу развешивали вывески – волисполком, штаб энной дивизии, на школе – «изба-читальня»; на многих воротах висели приказы, воззвания и еще афиши о большом митинге-концерте. Рано утром к штабу приваливала толпа – вот этих, местных, не туляков и рязанцев, в папахах, иные с чубами, безбородых и длинноусых. Они заламывали шапки на затылки, потрясали винтовками. Их оратор кричал комиссару дивизии:
– Мы на фронтах кровь проливали (мать, мать, мать), – а оны в вагонах ездили (мать, мать, бог, печенка, гроб)!.. Не жалам!..
Тогда заматерщинила вся эта сотня людей, залилась сизой кровью рож, запотела, загрудилась быками у боенных ворот. Подъехала тачанка, оратор влез на нее, усатый, немолодой, злобнорожий (хоть в обыденках, должно быть, добрейший человек), махал своей овчинной шапкой – и, если б был здесь посторонний зритель, он усмотрел бы в этих людях, в их лицах, одеждах и рожах, – хороший материал к картине из времен Запорожской Сечи…
Опять кричал оратор:
– Мы на фронтах кровь проливали (мать, мать, мать), – а оны в вагонах ездили (мать, мать, бог, печенка, гроб)… Не жалам!..
И тогда рядом с ним возник человек, молодой, – в красноармейском шлеме, с револьвером в руках, – у этого лицо было крепко обтянуто кожей, глаза были острые и дерзкие и, должно быть, он был интеллигент. И он сразу начал, – возведя в небывалейшую степень, – с селезенки, гроба, бога, оставив мать, как малодействующее средство:
…– Гроб, печенка, ствол, слон, – вы проливали кровь, а мы в поездах ездили, гроб, ствол, слон? – вы, гроб, проливали, ствол, кровь, слон!..
Усатый посмотрел удивленно, сотня смолкла в восхищении, – рожа усатого стала добреть, рожа усатого стала восхищаться, усатый опустил в восхищении шапку, – молодой все навинчивал гробы, слоны, стволы, усатый стал пригибаться, стал сползать в восхищении на корточки. И вот усатый выпрямился, шапку бросив в тачанку, – усатый ударил себя в грудь, и усатый сказал краткую речь:
– Братушки, – он – наш мать-перемать!.. Братушки, возьмем его к себе в комиссары?… Братушки, он – наш!..
Вскоре сотня ушла к своему куреню со своим комиссаром, приходившая потому, что она не желала коммуниста-комиссара и ушедшая потому, что коммунист-комиссар перематерщинил ее командира… А этот комиссар, вернувшись к вечеру от своего куреня в штаб к товарищам, первым делом прошел в сортир, чтобы, при помощи двух пальцев, вытошнить из себя самогон; потом он лег спать, не заметив, должно быть, весны, – и лицо его – юношеское – за момент до сна состарилось в страшную боль…
День шел лентяем.
В сумерки был митинг-концерт и трубы играли Интернационал, а потом от него в переулки потащилось «Яблочко». К вечеру привезли газеты, центральные «Известия», – к вечеру, пообвыкшие уже ко всему, девки собрались на холме у реки. В школе была изба-читальня; дверь на блоке охрипла от суматохи, и люди входили и уходили, – в школе навсегда укрепились крепкие духи махорки, пота, овчины, и дым стоял столбом.
У двери на полу сидели трое: один объяснял другим фокус, как, имея рублевку (он и демонстрировал серебряной рублевкой) и имея обязательство отдать ее вот сейчас, все же с этой рублевкой остаться? – выяснилось так, – он говорил:
– Вот у меня, то-есть, цалкаш, а я его должен отдать тебе, потому как я у тебя занимал. А ты должен отдать ему, как ты у него занимал. А он должен мне цалковый, как занимал у меня. Вот, значит, я никому ничего не плачу, а цалковый остается у меня!
Собеседники его не поняли; сидели они на полу, чуть в сторонке от прохода, на корточках, тихо, никуда не спешили, и лица у них были скучливы. Фокусник начал снова, экспериментально:
– Вот руб. Я его тебе должон. Отдаю. (Отдал соседу)… Теперь ты должен ему, – отдай (тот отдал недоверчиво). Теперь он должен мне, я ему давал в заем, – отдай мне. (Целковый вернулся к фокуснику.) И выходит – никому я теперь не должен, а цалкаш у меня.
Все трое внимательно и удивленно посмотрели на старый, стертый рубль и громко захохотали. Потом смолкли и стали закручивать собачки.
На партах играли в шашки и в домино, – это домино возникло от тех времен, когда красноармейцы брали греческие хутора и город Одессу. Над каждой парой игроков свисало по десятку наблюдателей, молчаливых и внимательных. И тут же на партах, мусоля карандаши, писали письма на родину, – один склонился над другим и диктовал: «Во-первых строках моего письма кланяюсь низко»… и потом, дальше: «…мы, красные орлы, все гоняемся за бандитами, все никак не можем изловить, все население здесь бандиты. В пятницу на той неделе мы стали на ночовку в селе X, всю ночь переночевали, а утром узнали, что в соседней хате стоял бандитский штаб, так всю ночь вместе и ночевали, а утром пошла пальба, не приведи»… – красноармеец хотел было продиктовать: не приведи Бог, но замялся, сказал: Постой, погоди… – подумал, спросил: как там написано? «не приведи?»… Пиши: «не приведи Сов-власть… Как начали они палять из-за углов, ну и мы тоже. Я находился на дворе, чистил лошадь, – схватил винтовку, вижу – бежит один за пунькой, – приложился – бац, подбежал бандит, и на нем трое часов, одни оставил себе, золотые, а пару сдал в народное достояние… И еще при нем пулеметная лента с патронами, а в кармане бутылка самогону… Самогону здесь сколько хочешь».
На помостках в другом конце класса, которые служили всем властям театральными и митинговыми подмостками, где теперь повисли красные знамена и плакаты, стоял древний рояль; к роялю подошел паренек и заиграл на нем о свадьбе в доме Шмеерзона, – был, должно быть, самоучка и был, должно быть, очень талантлив. Запел, – запели: «его жена, курьерша финотдела, вся разрядилась в пух и прах. Фату мешковую надела и деревяшки на ногах»…
Уже стемнело, в окна шел зеленый свет, мутнело томительно, и махорка совсем пережгла воздух. Вошел комиссар и крикнул громко:
– Товарищи, в этом классе начинается урок грамоты, – учеников прошу остаться, а остальных выйти вон. Потом будет устная газета. Иные пошли к двери, иные сели прямо у школы на землю, – в классе расселись по партам мужики, иные с бородами, поставили сзади себя винтовки, вынули из-за пазух замусоленные тетради, буквари – на парту по одному – роздал комиссар. Махорка погасла и стала покойным столбом. Комиссар сказал: