Паскаль Киньяр
Салон в Вюртенберге
Глава первая
Дом в Сен-Жермен-ан-Лэ
О du frisst mich! О du frisst mich! Du bist der Wolf und willst mich fressen![1]
Grimmeishausen[2]
Комната, которую Сенесе занимал в Сен-Жермен-ан-Лэ, была необыкновенно светлой. Она располагалась на втором этаже. Дом представлял собой тяжеловесное здание начала XIX века, соединенное с садом монументальной лестницей, обсаженной по бокам лавровыми деревцами, низкорослыми кустиками сирени и цветами. Из двух высоких окон, выходивших в этот сад, виднелись заросли орешника, два поля, лес. Мадемуазель Обье оставила за собой другие комнаты второго этажа и помещения наверху. Как мне помнится, свет в этой просторной комнате имел розоватый оттенок. Широкие голубые портьеры ниспадали из-под карнизов английской меди, прибитых над окнами, тяжелыми пышны ми складками; ниже их стягивали желтые бархатные подхваты, и все это сборчатое великолепие выглядело довольно-таки старозаветным. В летние дни яркий свет постепенно скрадывал контуры занавесей. Стены – и это я помню точно – были выкрашены в белый цвет с розовым отливом; так же их красили двести – триста лет тому назад. В старину комната служила столовой. Здесь стоял длинный широкий обеденный стол из темного, почти черного дерева, на восемь или десять персон; на нем Сенесе держал раскрытые словари, стопки книг, разноцветные бювары, красные и желтые карандаши. Должен отметить, что Флоран Сенесе не разбрасывал эти вещи как попало – напротив, выстраивал из них тщательно обдуманную декорацию. Он любил этот стол. Питал к нему горячую, ревнивую привязанность. Стремился создать впечатление, будто здесь обитают сразу несколько человек, которые одновременно сидят и работают за этим столом. Он не выносил, когда кто-то касался его стола или хотя бы протягивал к нему руку. Это означало посягательство на волшебный предмет, на ковер-самолет – посягательство, грозившее лишить его магической власти. На столе, совсем как в библиотечном читальном зале, стояли лампы – три кинкета,[3] переделанных в электрические; расставленные треугольником, они словно указывали посетителям их места. Сенесе усаживался на один из стульев – спиной к стене – и тотчас преображался в старого красноносого монаха из тех, что, глядя сквозь очки с увеличительными стеклами и сжимая скребок в голых пальцах, торчащих из вязаных митенок, счищали латинские тексты с пергаментов. Садился на другой стул – лицом к окну, и перед вами мгновенно возникал ассириец, который расшифровывал надписи на глиняных табличках и вспоминал былые времена, когда люди говорили на шумерском наречии, женщины были красивы, а нравы мирны и снисходительны. Садился на третий – спиной к кровати, и вот уже китайский мандарин неспешной рукою вынимал тушечницу из шелкового платочка, разводил тушь и записывал в стихах свои грезы о лице любимой, о том, как беспокойно мечется она на ложе, как воспалены от бессонницы ее веки.
Стол окружали шесть стульев с длинными черными спинками и желтыми плетеными сиденьями. Сиденья эти были слишком низки и оттого неудобны. Длинная темная столешница, заваленная книгами и карандашами, три круга света под абажурами ламп, белые листы бумаги, зеленые или голубые обложки бюваров – все здесь рождало ощущение уюта, сияния, тепла и покоя.
Против стола, над узким монументальным камином, висело с наклоном вперед серое пятнистое зеркало в золоченой раме. На низкой консоли красовалась маленькая скульптурная группа из гипса «под мрамор», в стиле конца XVII века, – сатир и нимфа. Очаг давно бездействовал. Его роль каждый вечер выполняла темно-красная печурка фирмы «Godin». Вокруг нее стояли четыре приземистых кресла с плетеными, ужасно скрипучими сиденьями. Мы то и дело вскакивали, чтобы поправить плед, одернуть свитер. Иногда нам удавалось пристроиться в них вполне удобно. Мы беседовали. Он любил полуночничать. Мне же была ненавистна сама мысль о том, что можно упустить приход зари, словно эти утраченные из-за постыдной лени минуты грозили отнять у меня целую вечность – или того больше. Мы переговаривались вполголоса. Я уходил от него раньше, чем ему хотелось, и встречались мы всегда гораздо позже, чем хотелось бы нам обоим. Мы собирались вместе к концу дня, около шести часов, когда я приходил после вечерней переклички в Сен-Жермен. Меня вдруг осеняет догадка, что тот необыкновенный, трепещущий розовый свет, заливавший, в моих воспоминаниях, комнату Сенесе, объясняется именно закатом. Сам я ночевал у Луизы и Андре Валасс, живших рядом с кондитерской «Дюшениль». Мы были очень молоды. Дело происходило в 1964 году. Я питал к нему дружбу, которой препятствовало буквально все, и мне казалось, что он испытывает по отношению ко мне чувство, не лишенное тепла.
Я познакомился с Флораном Сенесе в марте 1963 года, когда служил шофером у вахмистра, при Генштабе Первого военного округа. В тот день дантист выдрал мне коренной зуб, нижний, с левой стороны. От него осталось пустое место на десне, которое я часто трогаю кончиком языка. По правде говоря, мне очень легко писать эту страницу: стоит просунуть язык в проем слева, как оживает воспоминание о том дне – увы, связанное с невозможностью жевать левой стороной рта. Я прилег на кушетку в каморке рядом с парикмахерской Генштаба, в полной уверенности, что здесь меня никто не найдет. Один из парикмахеров, Бернар, хвастался, что может в любое время раздобыть увольнительную, – мол, у него все начальство «в кармане»; я же хвастался дружбой с Бернаром. Итак, я лежал в полудреме на коричневой кушетке. В комнатке было необыкновенно тепло.
Вдруг вошел какой-то солдат; он бросил свой берет на стол посреди комнаты, присел на корточки, расшнуровал ботинки, выпрямился и достал из кармана пригоршню кисленьких леденцов и голландских карамелек «Hopjes». Затем уселся на железный табурет и начал старательно раскладывать их на том же столе – треугольником, ромбом, потом в шахматном порядке. Меня он не видел. Честно говоря, в тот момент я не испытывал желания беседовать с кем бы то ни было. Я лежал вытянувшись на кушетке и прижимал платок к кровоточащему рту.
«Крик, крак, крок, – напевал он вполголоса, скандируя слова. – Ри-го-ла, ри-го-ло!»
Время от времени он разворачивал белый фантик «Hopjes», совал в рот черный горьковатый кубик с кофейным ароматом и продолжал с отрешенным видом двигать свои леденцы туда-сюда по воображаемой шахматной доске, все так же размеренно припевая:
«Крик, крак, крок…»
Прошло несколько минут, в течение которых он не обращал на меня никакого внимания, и это занятие, вкупе с безбожно перевираемой припевкой, начало действовать мне на нервы. «Нет! – вскричал я вдруг раздраженно, и моя челюсть тут же отозвалась острой болью. – Совсем не так!» Молодой солдатик обернулся, изумленный до крайности. «Вы поете неправильно, – продолжал я. – И не только мелодию, но и слова». Он таращился на меня, дивясь все больше и больше, пока я путался в своих яростных инвективах. Наконец я приподнялся и сел на своем ложе. Мне казалось, что эти широко раскрытые, испуганно созерцавшие меня глаза мешают мне оправдать свой крик, выговорить непослушным языком убедительное объяснение. «Вы поете неверно, – повторил я. – Мне только что вырвали зуб, поэтому я говорю так невнятно, но вы ошибаетесь: нужно не „ригола", а „ригота"». И я с трудом, едва шевеля распухшими губами, изобразил:
Ригота, Жигота,
Вот какая красота.
Кто спустился в подвал,
Тот и ноги поломал.
Кто полез на чердак,
Тот дурак,
Крик, крак.
Раз-два-три, не смотри!
Ригота, Жигота!
Он продолжал разглядывать меня с возраставшим испугом, который лишь усугублял мое собственное смущение. Ему, несомненно, казался странным мой невразумительный лепет. Да и мне самому чудилось, будто вместо языка у меня во рту стынет огромный холодный каштан с привкусом крови.
«С ума сойти!» – Он возбужденно вскочил на ноги. «Знаете, я уже целую вечность пытаюсь вспомнить эту песенку!» – воскликнул он, торопливо сгребая со стола свои леденцы и рассовывая их по карманам.
«Спойте еще разок! – просил он. – Спойте еще!»
Я выпрямился и как мог повторил эту детскую считалочку.
Он стоял передо мной, подпевая шепотом. Затем протянул мне свои конфетки. Я объяснил, что не могу их жевать, поскольку в данный момент мой рот, если можно так выразиться, сам точно изжеван. Это был высокий худощавый человек. Он имел некоторое сходство с маркграфом Филиппом – или, по крайней мере, с портретом, который написал с этого вельможи Бальдунг Грин[4] и который можно увидеть в Мюнхене, – хотя был красивее: такое же нервное, асимметричное лицо, каштановые волосы, большие глаза и лихорадочный, горячий, искрящийся взгляд. Внезапно он сел рядом, слегка потеснив меня, и начал разглядывать в упор.