Почти каждую неделю, в пятницу вечером, к нам приезжали Изабель и Дельфина. Изабель была необычайно красива гордой, дерзкой, вызывающей красотой, не лишенной некоторого наигрыша и высокомерия. Она проклинала воскресенья, приводившие ее в сильное раздражение – потому что, во-первых, назавтра ее ждали будни, преподавание, одинокая жизнь в Дижоне с маленькой Дельфиной на руках; во-вторых, она ненавидела вокзалы, поезда, расписания, пересадку в Париже, на вокзале Сен-Лазар; и, наконец, в-третьих – а может быть, даже в первую очередь, – она терпеть не могла послеобеденные рауты у мадемуазель Обье. Сам обед начинался в половине первого и тянулся долго, до половины третьего, а затем плавно переходил в «концерт» (Изабель и я аккомпанировали хозяйке), который, в свою очередь, уступал место «полднику» в оранжерее – восьмиметровом помещении с цементным полом, где росли фикусы, – или, если позволяла погода, в саду. Изабель поносила эти воскресные сборища тем более яростно, что мне и Сенесе они доставляли огромное удовольствие: мадемуазель Обье буквально очаровывала нас своими маниями, своими нарядами, своими хитростями, вкусами, шуточками, своей манерой говорить. Мадемуазель Обье была старой девой, посвятившей всю жизнь чистоте и порядку в доме, а также подражанию своей матушке, чье долголетие трижды повергало в изумление городские власти: чествование в 1933 году по случаю девяностолетия, чествование в 1938 году по случаю девяностопятилетия, чествование в 1943 году по случаю столетия и, наконец, кончина – уже без всякого чествования – в возрасте ста двух лет, в дни освобождения. Матушка, как утверждала мадемуазель Обье, прилагала все силы к тому, чтобы стать точной копией своей собственной родительницы. Мы с умилением разглядывали старомодные наряды Мадемуазель, ее забранный в сетку пучочек волос, смуглые руки с изношенной, но все еще шелковистой кожей. Казалось, время прервало свой бег, и перед нами дама из буржуазного семейства былых веков, бравшая уроки игры на клавесине у Франсуа Куперена в доме по улице Монсо-Сен-Жерве, потом пережившая конец XVIII века, революцию, империю, Третью республику, стиль модерн, войну 1914-го и Вторую мировую, и все эти события наложили на нее очень слабый, едва заметный отпечаток, хотя, несомненно, лишили ресниц увядшие веки, изгнали из-под них проблески сострадания и в конечном счете высушили почти все слезы.
Впервые я увидел мадемуазель Обье у нее в саду. Стоял апрель 1963 года. Было Вербное воскресенье. Солнце сияло вовсю, и этой прекрасной погоде не мешал даже весьма ощутимый холод. Мы с Сенесе спускались по ступенькам крыльца. «Погоди-ка, – сказал вдруг Сенесе. – Я хочу представить тебе мадемуазель Обье». И он указал мне на хрупкую фигурку вдали у ограды – не то в черном, не то в сиреневом, с шалью на плечах, в великолепной конусообразной шляпе из манильской соломки и с секатором в руке, которым она срезала с рослых буксовых кустов пять-шесть темных веток – наверняка для Вербной мессы.
Мы подошли ближе.
«Я ужасно беспокоюсь, – сказала она. – С самого утра я не видела Пилата».
Мадемуазель Обье говорила о своем псе, чье полное имя было Понтий Пилат. Я так и не понял, зачем его так назвали. В Магдебурге, куда мой отец много раз возил нас, туристам показывали чашу, в которой Пилат омыл руки. Там же можно было увидеть и фонарь Иуды, – мне и посейчас чудятся иногда его отсветы на лицах друзей. Пес по имени Понтий Пилат был добрейшим созданием. Он признавал всех без разбора, и каждому льстила эта нерассуждающая любовь. По правде говоря, он ласкался даже к незнакомцам и ворам; и незнакомцы, особенно воры, бывали ему за это весьма признательны.
Мадемуазель Обье предъявила нам свои буксовые веточки со словами:
«Ну вот и у меня праздник. По крайней мере, фотографиям в комнатах будет веселее в их компании… Как вас зовут, месье?» – спросила она меня.
«Шарль Шенонь», – ответил я.
«Добро пожаловать, месье Шенонь. Говорят, освященный букс предохраняет от порчи и от дурных снов, – продолжала она, – но, разрази меня Господь, месье Шенонь… – (Это „Разрази меня Господь!" было повседневным ругательством мадемуазель Обье, за исключением тех случаев, когда она впадала в страшный гнев и позволяла себе гаркнуть: „Вот нечисть поганая!"), – разве бывает иная порча, кроме дурных снов?»
Она застигла меня врасплох, и я не нашелся с ответом.
«Может, воспоминания?» – пролепетал я наконец.
«О, не следует ждать от освященного букса слишком многого! – возгласила, расхохотавшись от души, мадемуазель Обье. Потом со вздохом добавила: – «В общем-то, никто не в силах спасти себя…»
Сенесе прервал ее:
«Вы не правы. Ведь защищает же вас манильская соломка от этого зимнего солнца».
«Верно, – признала она, по-детски прикрыв ладошкой рот, чтобы скрыть новый смешок. – И почему бы мессе, на которую я сейчас отправлюсь, не спасти меня от скучного, тягучего воскресного утра?!»
И она помахала нам ручкой в знак прощания. «Пилат! Пилат!» – кричала она, направляясь семенящими шажками к дому.
В разговоре с мадемуазель Обье никому еще не удавалось оставить за собой последнее слово. На свете есть множество оригинальных созданий (как правило, женщин и гораздо реже – мужчин), в которых самым причудливым образом сочетаются провинциальный налет, мягкость, робость, изысканность и сдержанность. В мадемуазель Обье чувствовалась эта провинциальная закваска, при том что она страстно любила телевидение и приобрела телевизор в самом начале пятидесятых годов. Она то и дело жеманно подносила ко рту, над верхней губой, крошечный вышитый платочек; им же она размахивала при беседе, подчеркивая свои слова, а замолчав и устремив вдаль задумчивый или выжидательный взгляд, откладывала его в сторону. Она никогда не говорила о себе и, движимая этим стремлением умалчивать о себе, непрестанно вспоминала мать, урожденную Пайо, окрещенную Фернандой, которая блистала массой выдающихся достоинств – акварелистки, музыкантши, целительницы, – каковые достоинства пышным цветом расцвели и у ее дочери. Стоило какому-нибудь муравью вскарабкаться на плечико или коленку маленькой Дельфины, и мадемуазель Обье, если она случайно проходила мимо, тащила ребенка в дом, бурча, что у нее, как на грех, нет под рукой листа свежей капусты, потому что для капусты еще не сезон, но, за неимением таковой, сойдет и ломтик помидора, лишь бы был сочным, или хотя бы листик шалфея.
Ее меткий, выразительный язык приводил нас в восхищение. Нам всегда казалось, будто она возникла откуда-то из глубины веков, из давно прошедшего времени – как и ее старозаветная комната, – и явилась к нам этой своей осторожной, жеманной походкой, боязливыми, почти мышиными шажками, выбравшись из адской бездны забвения. Вот такой же походкой спустя несколько минут она вышла за садовую ограду на дорогу, ведущую к церкви, неся туда свою набожность, вне всякого сомнения чисто формальную, лишенную иллюзий, но исполненную почтения. Как правило, мадемуазель Обье надевала широкую юбку и блузку из темного шелка – не черную, таких у нее не было, но бронзово-зеленую, гранатовую, иногда желтовато-коричневую, с глухим воротом и длинными рукавами с тугими манжетами, а на шею – длиннейшую неразъемную золотую цепочку, в высшей степени курьезную: она проходила под блузкой и выныривала наружу у пояса, уже отягощенная позвякивающей гроздью из часиков, небольшого ключика и всяких семейных побрякушек. Точно так же выглядела и ее мать – или, по крайней мере, портрет ее матери, благоговейно вставленный в серебряный медальон, если бы она вздумала показать его, предварительно покопавшись в этой связке миниатюрных изображений, висевших у нее на поясе подобно ключам сестры-привратницы в каком-нибудь монастыре.
А ее отец? Мадемуазель Обье никогда не поминала его ни добрым, ни злым словом, а если ее донимали расспросами, отвечала коротко, шепотком, без ненависти или смущения, но со скрытым нетерпением. Портрет отца висел в салоне, на нем он имел сходство с Наполеоном I, разве что был чуть дороднее.
Только в начале 1964 года нас представили внучатому племяннику Мадемуазель, Дени Обье, который в ту пору поселился у нее на третьем этаже, а несколькими годами позже вступил во владение всем домом. Дени Обье-младший не очень-то походил на офицера Бонапарта, который почти голыми руками, а вернее, древком своего знамени отбивался на Аркольском мосту от австрийских солдат, завязших в болота Кальдиеро; гораздо больше он напоминал, как и его предок, императора в изгнании, на пороге смерти. Он был невероятно молчалив, малоподвижен и весьма рассудителен. Дени стал нашим другом. Он любил мастерить в тишине разные вещицы, проявляя при этом изобретательность и бесконечное терпение. Кроме того, он страстно мечтал похудеть и с этой целью много ездил на велосипеде, всегда в одиночестве, стесняясь демонстрировать свои ляжки и облекавшие их необъятные голубые шорты.