Олаф (униженный некогда)
без устали повторял:
«Я привык ко всему, в том числе и к дерьму,
только вот вашего в рот не возьму!»
Эдвард Эстлин Каммингс. Песнь о великом Олафе
Через два с половиной месяца после того, как превосходно подготовленные северокорейские дивизии, оснащенные советским и китайским оружием, пересекли 38-ю параллель, вторгшись в Корею Южную, — и, значит, начался последний и самый мучительный этап войны в Корее (а произошло это 25 июня 1950 года), — я поступил в колледж имени Роберта Трита, небольшое учебное заведение в деловой части Ньюарка, названное в честь отца-основателя города. В нашей семье я был первым, перед кем замаячила перспектива высшего образования. Никто из моих двоюродных братьев не пошел дальше средней школы, а отец с тремя его братьями ограничились начальной. «Я зарабатываю деньги с десяти лет», — сказал мне однажды отец. Он был мясником и владел лавкой, торгующей кошерным мясом, а я, учась в школе, на велосипеде развозил после уроков заказы его клиентам, кроме тех дней в бейсбольный сезон, когда мне надо было участвовать в районных соревнованиях на правах полевого игрока школьной команды. И буквально с того самого дня, как я покинул отцовскую мясную, где проработал на шестидесятичасовой рабочей неделе с окончания школы до начала занятий в колледже, то есть с января по сентябрь, буквально с того самого дня, как я приступил к учебе в колледже Трита, отец начал панически бояться моей якобы неотвратимой гибели. Возможно, его страх был как-то связан с войной, которую вооруженные силы США по мандату ООН только что начали, спеша поддержать усилия плохо обученной и вооруженной чем попало южнокорейской армии; возможно, его смущали тяжелые потери, которые несли наши войска под натиском коммунистического агрессора, и мысль о том, что, если война в Корее затянется, подобно Второй мировой, меня призовут в армию и я непременно паду на корейском поле брани, как пали мои двоюродные братья Эйб и Дэйв в боях с нацизмом. Но не исключено и то, что его страх имел сугубо экономическую причину: годом ранее всего в паре кварталов от нас открылся первый во всем районе супермаркет, и продажи в нашей кошерной лавке значительно снизились — отчасти потому, что мясной отдел универсама явно демпинговал, а отчасти и вследствие того, что общий послевоенный упадок нравов побудил многие семьи отказаться от кошерного ведения домашнего хозяйства, а значит, и от приобретения говядины и кур в лавке, сертифицированной Советом раввинов, хозяин которой состоит действительным членом Ассоциации мясников и торговцев кошерным мясом штата Нью-Джерси. Или, что вполне можно допустить, страх за меня развился у него из страха за самого себя, потому что в свои пятьдесят этот коренастый человечек, всю жизнь отличавшийся отменным здоровьем, начал отчаянно кашлять, что, изрядно переполошив мою мать, тем не менее не подвигло его отказаться от курения сигареты за сигаретой чуть ли не круглыми сутками. Какой бы ни была причина (или комбинация причин) обуявшего его страха, мой отец, бывший до тех пор более чем снисходительным родителем, вдруг принялся преследовать меня день и ночь расспросами о моем местопребывании и времяпрепровождении. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?
Расспросы были смехотворны, потому что, учась в средней школе, я зарекомендовал себя разумным, ответственным, даже осторожным, и работящим юношей. Старшеклассник, водящийся только с самыми приличными девушками; страстный участник Клуба заядлых спорщиков; более чем полезный полевой игрок школьной бейсбольной команды; юноша, благополучно существующий в границах норм, предписанных таким, как он, школой, домом и всей общиной. Расспросы были вместе с тем оскорбительны: дело выглядело так, словно отец, которого я любил и под присмотром которого вырос в лавке, внезапно перестал понимать, кого — или что — породил. И пусть покупатели тешили его (и его жены) слух разговорами о том, какое счастье, что тот самый маленький мальчик, которому они когда-то непременно приносили из дому кусочек пирога, а он, постреленок, играл с родительского благословения в «настоящего мясника», распластывая тупым ножом бруски говяжьего жира, — какое счастье, что этот самый мальчик, выросший у них на глазах, превратился теперь в хорошо воспитанного и изъясняющегося на безупречном английском юношу, который прокручивает мясо на фарш, и подметает пол, и не ленится выщипать последние перышки у развешенных на крючьях кур, стоит отцу приказать ему: «А подбери-ка, Марик, пару хороших курочек для госпожи такой-то!» А за семь месяцев в мясной, оставшихся до поступления в колледж, я освоил не только мясорубку и выщипывание последних перышек. Отец научил меня разделывать барашка и рубить отбивные на косточке так, чтобы осталось и на баранину на ребрышках, а когда я постиг и эту премудрость, дело дошло до мясных обрезков. И учил он меня ласково и непринужденно. «Смотри только не порежься, — твердил он мне, — и все будет нормально». Он подсказал мне, как правильно вести себя с самыми придирчивыми покупательницами — особенно с теми, кто, прежде чем сделать покупку, осматривает и обнюхивает мясо со всех сторон и, например, заставляет тебя держать курицу так, чтобы славная женщина смогла заглянуть ей буквально в гузку — заглянуть и убедиться, что та, разумеется, чиста. «Трудно даже представить себе, через что приходится пройти продавцу, прежде чем такая особа решится-таки купить курицу, — говорил он мне. И тут же передразнивал покупательницу: — Переверните ее! Я сказала: переверните! Дайте мне заглянуть в гузку!» В мои повседневные обязанности входило не только ощипать курицу, но и выпотрошить ее: распороть ей гузку, просунуть в разрез руку, зацепить потроха и вытащить их наружу; и вот этого я терпеть не мог. Отвратительное занятие, воистину тошнотворное, но, увы, неизбежное. Вот каков был главный отцовский урок (и он пришелся мне по вкусу): делай что должно, и будь что будет.
Наша лавка выходила окнами на Лайонс-авеню в Ньюарке, всего в одном квартале от Еврейской больницы, и витрина была выложена колотым льдом, который нам продавал из своего фургончика местный мороженщик. На лед мы выкладывали мясо, так что прохожие, даже не собирающиеся в мясную, могли прямо с тротуара полюбоваться нашим товаром. За семь месяцев на шестидесятичасовой рабочей неделе мне пришлось заниматься и этим. «Марк — самый настоящий художник», — говорил отец людям, заинтересовавшимся созданной мною мясной экспозицией. Я подходил к этому с душою. Я выкладывал стейки, выкладывал кур, я выкладывал целые бараньи ноги — весь ассортимент нашей лавки становился материалом для воплощения моих «творческих» порывов. Мясо и птицу в витрине я украшал папоротником, который покупал в цветочном магазине через дорогу от больницы. И я не только резал, рубил и продавал мясо и не только выкладывал его на витрину; в эти семь месяцев, пока я в качестве младшего продавца подменял маму, мы с отцом ездили ранним утром на оптовый рынок, где он учил меня уже не продавать, а покупать. Отец отправлялся туда раз в неделю — в пять утра, самое позднее, в полшестого, — потому что таким образом мы экономили на доставке. Мы покупали четвертину говяжьей туши, переднюю четвертину барашка на отбивные, целого теленка, определенное количество говяжьей печени, кур и куриной печени и даже мозги, поскольку среди нашей постоянной клиентуры была пара охотниц до мозгов. Наша лавка открывалась в семь утра, и работали мы до семи, а то и до восьми вечера. Мне было семнадцать лет, сил и энергии — непочатый край, но к пяти вечера я уже падал с ног. А отец без устали взваливал себе на плечи стофунтовые четвертины, затаскивал в холодильное помещение и цеплял на крючья. И тут же принимался орудовать разнокалиберными ножами и топором, выполняя заказы до семи вечера, когда я уже был полумертв от усталости. Но перед уходом домой мне предстояло еще помыть разделочные столы, присыпать их опилками, надраить железной щеткой и, собрав последние силы, подтереть и отскоблить пятна крови, чтобы наша лавка оставалась кошерной.
Когда я оглядываюсь на эти семь месяцев, они кажутся мне просто чудесными, если забыть, конечно, о повинности, связанной с потрошением кур. Да и она была, на свой лад, чудесной, как любое дело, которое нужно делать, и делать хорошо, а там уж будь что будет. Так что эта работа послужила мне своего рода уроком. А учиться я любил, и ученья мне было вечно мало! И отца я тоже любил, а он любил меня; и я, и он — как никогда прежде. В лавке я стряпал на двоих — на него и на себя. Да, мы не только ели в лавке, мы в ней и готовили: в подсобном помещении рядом с Мясницкой у нас имелась маленькая жаровня. Я готовил на ней куриную печень, готовил стейки из пашины, и никогда еще нам не было так хорошо вдвоем. Но прошло совсем немного времени, и мы вступили в вялотекущую войну на полное истребление. Где ты был? Почему тебя не было дома? Откуда мне знать, где ты шляешься, если тебя нет дома? Перед тобою открываются такие замечательные перспективы, так откуда мне знать, что тебе не взбрело в голову пойти куда-нибудь, где тебя непременно убьют?