Эрик-Эмманюэль Шмитт
Улисс из Багдада
Чужеродно лишь то,
что несвойственно человеку.
Жан Жироду. Эльпенор
Меня зовут Саад Саад, что означает по-арабски — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный, от недели к неделе, иногда от одного часа к другому, даже за вспышку секунды моя суть перетекает из арабской в английскую, и от того, кем я себя ощущаю — оптимистом или изгоем, я становлюсь Саадом-Надеждой или Саадом Грустным.
В лотерее рождения мы вытаскиваем счастливый или несчастливый билет. Если очутился в Америке, Европе, Японии — живешь и кончено, ты родился раз и навсегда, и незачем начинать все по новой. А вот если ты явился на свет в Африке или на Ближнем Востоке…
Мне часто снится, что я был прежде, чем родился, снится, что я присутствую в минуты, предшествующие зачатию, — и поправляю, направляю то колесо, что размешивает клетки, молекулы, гены, отклоняю его, чтобы изменить результат. Не для того, чтобы стать иным. Нет. Просто чтобы прорасти в другом месте. В другом городе, в совсем иной стране. Конечно, в том же животе, во чреве матери, которую обожаю, но чтобы чрево это выпустило меня на почву, где я смог бы расти, а не на дно ямы, из которой двадцать лет спустя мне придется выбираться.
Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Я хотел бы ограничиться арабской версией, цветистыми обетами, которые это имя выписывали на небесах, я желал бы, питая честолюбивые помыслы, расти, тянуться вверх и угаснуть на том месте, где родился, подобно дереву, что разрастается среди сородичей и затем в свой черед рассылает отпрысков, завершая свой недвижный путь во времени. Я был бы рад разделить иллюзию счастливцев, верить, что занимаю прекраснейшее место в мире, не порываясь отправиться в другие места, что позволило бы сделать хотя бы начатки сравнения, — но это блаженство было вырвано у меня войной, диктатурой, хаосом, тысячами страданий, избытком смертей.
Каждый раз, когда я вижу Джорджа Буша, президента Соединенных Штатов, по телевидению, я замечаю в нем отсутствие сомнения, которого мне так недостает. Буш горд тем, что он американец, как будто в том его заслуга… Он не родился в Америке, он ее изобрел, да, он сотворил ее вместе с первой какашкой в родильном доме, усовершенствовал, агукая в памперсах в яслях, и дорисовал цветными карандашами за партой начальной школы. Естественно, что, став взрослым, он ею управляет! Не говорите ему про Христофора Колумба, его это нервирует. Не говорите ему и про то, что Америка будет жить после его смерти, его это травмирует. Он в таком восторге от своего рождения, словно сам себе его обеспечил. Свой собственный сын, а не сын своих родителей, он ставит себе в заслугу то, что ему дали. Хорошая вещь — самонадеянность! Как великолепно тупое самодовольство! Как ослепительно тщеславие, относящее на свой счет все, что получено от других! Я испытываю ревность. И так я завидую любому человеку, кому выпало счастье жить в пригодном для жизни месте.
Меня зовут Саад Саад, что по-арабски означает — Надежда Надежда, а по-английски — Грустный Грустный. Иногда я Саад Надежда, иногда Саад Грустный, хотя в глазах большинства людей я — никто.
Закончив одно путешествие и начиная новое, я пишу эти страницы, чтобы снять с себя вину. Родившись в месте, где не надо было рождаться, я решил покинуть его. В поисках статуса беженца я менял одну личину за другой: я был мигрантом, нищим, правонарушителем, бездомным, бесправным, безработным, и единственный термин, который определяет меня сейчас, — это нелегал. Бездельник — это не про меня. Нахлебник — тоже. Жулик — еще меньше. Нет, я нелегал. Я не принадлежу ни к одной нации, ни к стране, откуда бежал, ни к стране, к которой стремлюсь принадлежать, еще меньше — к странам, которые я прошел. Я нелегал. Всего лишь нелегал. Всюду нежданный. Везде чужой.
В иные дни мне кажется, что я чужд роду человеческому…
Меня зовут Саад Саад, но дальше это имя я, вероятно, не передам. Зажатый в двух квадратных метрах, к которым сводится мое временное жилище, я стыжусь размножаться и, таким образом, дать продолжение бедствию. К огорчению матери и отца, которые так праздновали мое прибытие на землю, я стану последним из Саадов. Последним из грустных или последним из тех, кто надеялся, — какая разница. Последним.
1
Я родился в Багдаде в тот день, когда Саддам Хусейн впал в ярость, обнаружив у себя первые седые волоски. Он завопил во дворце так, что чуть не полопались жилы, вызвал к себе парикмахера, потребовал, чтобы тот немедленно покрыл седину жирной краской цвета воронова крыла, после чего объявил человеку с дрожащими руками, что отныне тот в ответе за появление малейших признаков старения, так что пусть смотрит в оба! Можно сказать, я родился в тот день, когда Ирак чудом избежал катастрофы. Зловещий знак или благое предзнаменование?
Я привожу здесь эту деталь, потому что парикмахер оказался в родстве со сводной теткой кузины молочной сестры моей матери… Родня, как ни смотри… Придя в тот день к нам отпраздновать мое появление на свет, цирюльник не удержался и поведал анекдот отцу, прячась за занавеской, вполголоса смакуя подробности, хотя он так и не открыл ни тогда, ни позже, где же были расположены эти предательские волоски, — вылезли ли они на голове или на другой части президентского тела, но эта упущенная деталь направила поиски в определенную сторону, ибо известно, что в нашей стране мужчины, желающие долго слыть мужественными, чернят себе волосяной покров вокруг члена.
Во всяком случае, у родителей стало два повода радоваться: на свет появился сын, а тиран старел.
Меня встречали как чудо. А как иначе: после четырех дочек меня уже не надеялись дождаться. Розовая макаронинка, болтавшаяся у меня между ног, приводила всех в экстаз, мой лилипутский краник возрождал династические надежды. И еще раньше, чем я произнес или совершил что-либо разумное, меня уже окружили почитанием, прожив всего несколько часов, я стал причиной достопамятного пира и последовавших назавтра достопамятных колик, а также мук похмелья.
Заласканный в молодые годы, я медленнее, чем дети моего возраста, осознавал, как живут — или не живут — мои соотечественники.
Мы занимали квартиру в приземистом бежевом доме в двух шагах от лицея, где работал библиотекарем мой отец. Естественно, школа была школой имени Баас, библиотека имени Баас, так же как имя Баас — президентской партии — носили радио, телевидение, бассейн, спортивный зал, кино, кафе… «И даже бордель», — добавлял отец.
«Изначально мне казалось, что в жизни существуют три главные вещи: семья, Бог и Президент». Написав эту фразу, я сознаю, что только отдаленность позволяет, по здравом размышлении, расположить элементы в таком порядке, ибо в те времена подобная классификация стоила бы иракцу свободы: лучше было выстраивать иерархию так: Президент, Бог и уж потом семья.
Президент с расклеенных повсюду фотографий держал под надзором повседневную жизнь, те же снимки повторялись в наших учебниках, его портретами были увешаны присутственные места, а также частные лавочки — от баров до ресторанов, не исключая магазинов тканей, посуды, продуктов питания. Из веры, из осторожности или из трусости каждый выставлял изображение арабского вождя, которое охраняло лучше всякого оберега, и фотография Саддама Хусейна в рамке стала минимумом, защищавшим от дурного глаза, — минимумом необходимым, но недостаточным, ибо беспорядочные аресты и ссылки ни в чем не повинных людей случались чаще, чем дождь. Я думал, что президент своими портретами смотрит на нас, он не просто отпечатан на картонке, он присутствует, он среди нас, за его нарисованными глазами скрывалась камера, в бумажных ушах таились микрофоны. Саддам вынюхивал, что мы делали и что говорили возле его репродукций, от Саддама не укрывалось ничто. Как многие иракские школьники, я приписывал Саддаму самые невероятные способности. А как же иначе: он мог все.
Время от времени мужчины, даже если у них были семья, жена, потомство, родственники, внезапно исчезали — ни слуху ни духу. На выбор имелось два варианта: либо эти люди ушли на борьбу с Саддамом Хусейном, либо брошены в тюрьму, подверглись пыткам и потом были уничтожены за борьбу с Саддамом Хусейном. Никто не проверял эти гипотезы, настолько опасно было выяснять правду. Так что исчезнувшему давали исчезнуть, не зная, скрывается ли он в горах бывшего Курдистана или залит кислотой.
Ребенком я считал это чудовищным, страшным и естественным — по логике юного ума я считал естественным все, что происходило вокруг. Вскормленный отцом на старинных легендах вроде рассказа о Гильгамеше, я воспринимал судьбу как нечто деспотическое, мрачное, пугающее. Я не представлял себе мира без Саддама Хусейна, без его абсолютной власти, капризов, антипатий, злопамятства, мнительности, нетерпимости, лживости. Он завораживал меня, и я обожествлял его с той же силой, с какой боялся. Единственная разница между миром сказок и реальностью была в том, что здесь, за пределами страниц, вдали от волшебных царств, людоеда звали Саддам Хусейн.