«Άΐδια γάρ έστι τά τών θεών ώστε καή
ήμάς χρή μιμείσθαι τήν ούσίαν αύτών,
ίν’ αύτούς ίλασκώμεθα διά τού το πλέον».
Ίουλιανός
«Другие два чудесные творенья
Влекли меня волшебною красой:
То были двух бесов изображенья»
А. С. Пушкин
«Давно не начинал я так утра! Дико сводит правую кисть. Ди-ико! Ди-и-и-и-ика-а-а! Ди-и-ка-айа-а-а! Ди-и-и-и-икистенями! Неуёмно ходят пальцы! Словно сильнопьяня импровизацию озноба, берущего позвоночник на абордаж! Сколько раз настигало меня неизбывное сновидение, кое уволоку я и в могилу, к Биг-Бразеру грёзового даймона: обрубает мне длань изощрённая исполинская лопасть, сонм арапов-невидимок смешивает персты с миллионом прочих, раскладывая рядком тьму-тьмущую фаланг, в таврический горизонт уходящую. Сводит меня к ним (будто неблагодарный эмир упражняющегося в катабазисе Мука-страдальца — узника Изникского Собора — к сокровищам бременского погребка) за кровоточащий обрубок старуха, маслакастая да грудастая, только с сосцом одним, и мучным шепотком избранника-стряпчего (выдрессированного на управление вещью публичной, как кобыла — на триумфальный прогон) наушничает, губой обдирая мне кожицу мочки да указуя на пальцы тыльной стороной своей ладошки (а там трёхпалые следки сенильной пигментации: пигмей наединоборствовал с журавлёнком): «Ну же, Алёша, ну же убивец тайный! Хоть-и-не-вино-ват! Сон всё это. Нанос видений. Так ты выби-и-ирай свои, ну же!», — тут следует упреждение обычной кары: клык за резец, обожжение очей за поэму, нос за штаб-офицерскую дочурку, ухо — за утробный плод. И, покамест не иссяк отголосок волосяного её тенорка, выхватываю я шуйцей из океана суставов и мой мизинец (от панкратиона горбатее Дика Йорка), некогда меченный осколком пивной базельской кружки; и волдырчатый, на радость валким валдайчанкам, безымянный палец-Улисс с преждевременно поседевшей поросолью; и средний, скошенный на долю миллиметра влево, с мехом-гармоникой; и тяжелющий перст — баловень каратиста, размозжённый на каждом сгибе, кряжистый, безволосый, муаровый, — запирая четвёрку большим, широким в кости пальцем: сызнова составляю я кулак под адвокатское умиление ментора-матроны, силящейся переахать Тимковского…», — и Алексей, нет, скорее, Алексей Петрович, ибо ему перевалило, правда, с трудом, за тридцать три, расслабил, как перед боем, всю свою конечность от правой лопатки до дактильных подушечек. Внезапно суставчики десницы сжались, при единении прошелестев хором, и тотчас пальцы обвисли, молниеносно образовавши с внутренней стороной ладони ладное, мясистое сердечко, и снова, пружинисто да гибко, только один за другим, словно вымуштрованные клавесинной сонатой, сошлись в кулак — просто, как Бог, Мефисто! Кеды Алексея Петровича заходили самбой, рюкзак-партнёр ахнул, осев, восхищённый и получил хлёсткий пендель, продвинувший его вослед медленной очереди, уползавшей к паспортному контролю, — за коим можно было разглядеть второй ярус врат, всех одноцветных, хризолитовых, подчас звенящих.
Рептилия, сегментом коей был Алексей Петрович, влезала в каждое из этих прямоугольных отверстий, стряхивая там временами чешую. А из-под серостенного с железно-амбарной прожилкой потолка на гидру (заспанные Гераклиды в белых безрукавках неустанно отсекали её головы — забывая, впрочем, прижигать раны, — отчего количество морд, натурально, умножалось) подозрительно взирал крытый глянцевым слоем пыли одутловатощёкий генерал с явственными зачатками трисомии — в обрамлении кокошников излишне-звёздчатых хоругвей Евросоюза, низводящих основателя последней республики до прапорщицкого чина.
Алексей Петрович не выносил ни запланированных путешествий, ни покойного кегельночерепного президента, и ныне, с некоей долей изумления, как на тварей, обычно отделённых стальными брусьями пронавоженной неволи, разглядывал нижнемонмартрских алжирцев с сеном в волосах; галльских пиджачников, удручённых духотой; ещё более потных сребролюбых евреев; чеченцев, утерявших, вослед за лемносскими потом казаками, Кавказ; возвращавшихся из Мекки персиян — в Нью-Йорк, а турок — к гамбургцам лунного света: всех одинаково мутноглазых, так что невозможно было вообразить, что именно сумеют они рассмотреть этими вот зрачками там, за двадцатью семью пресловутыми землями.
Какое исполинское шило, впившись в самую российскую часть тела человечества заставляет его ёрзать по планете? Неизвестно! План на будущее тысячелетие!?! Установление путешественного геноцида сразу после образовательного! Введение культурного, возрастного и расового цензов на приобретение авиабилетов! А пуще — разучить их читать! Писание без прохождения экспертизы на наличие паркеровского мышления карается смертной казнью через постепенное (перенятое от гангстерских методов гангрены) отрубание конечностей, начиная с нижних, — как отрезание пути отступления назад, сиречь вверх, на деревья; использование же фотоаппаратов — взыскивать публичным выдиранием глаз под хоровой вой зрителями Людмилы. И… чу! У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у!
И лишь для избранных, — прошедших испытание огнём, пятилетним молчанием, одиночеством, сотней лакодемонских кулачных схваток да бичеванием артемидовой с делосской нагайками, — единственное паломничество. За всю жизнь. Бегом! С правом безнаказанного грабежа и убийства! Да обязательного изнасилования — лотерейное раздаривание высшей кровушки! Вот вам одно из предписаний оздоровления — куда там! — спасения — планеты, спиралевидной нашей Галактики да и всей Вселенной!..
Алексей Петрович поёжился. Точно от озноба. Сам-то он летел в Чикаго, к отцу, которого не видел вот уже лет десять, засидевшись в Париже, становившемся из года в год всё более и более экзотическим. Да и как не плениться этим нагромождением народов, тёсаных камней, эпох, дрожаще-розовых сумерек, феноменально легко растворяющих и республику (уж не припомню, какую по счёту, но уж точно приближающуюся к чёртовой дюжине) вандалов, — вернувшихся в Европу, забоданную пресытившимся ею яком, — и шаткое голубоватое сальце османовских семиэтажек с ваннами для Будри-старшего.
В очереди самой приближённой к человеческому подобию казалась девица, без устали шелестевшая белесоватыми губами в удачно согнутую ладошку, то по-французски, то по-американски: на обоих наречиях с гибридным акцентом, точно не переставала дивиться она, на ковчеге убежавшая Атлантиды до самой Армении, — о чём свидетельствовал её нос с праксителевской горбинкой, издревле направленный вертикально в землю, словно пронизывающий планету, чуя ещё не колотый адреналином самородок её сердцевины с выжженным на ней Глаголом — ибо только её, любовь мою, стоит флегетонить Словом! У Алексея Петровича имелся такой же, свороченный — по долисипповым канонам! — метаморфозой ночной драки, — будто Божечка, этот извечно неудовлетворённый артист, спешил долепить его, ворча на несовершенство людских чрев. Тут Алексей Петрович снова пнул рюкзак и переложил бордовую паспортину в глубочайший пазух белых штанов с бордовым же пятнышком, не берущимся ни единым чистильщиком, ни Тезеем, ни Гераклом, ни Аполлоном, ни самым Пинкертоном — этим Натаном, данным Аллахом Новому Израилю на развязывание таинств апостазии.
Плечики армяночки вырисовывались узостью необычайной, грудь подразумевалась лишь наглому льстецу — бюстгальтеру, — подобию анатомического панциря амазонки; на месте живота — выемка, откуда сразу и откровенно отрастала пара жёлто-серых, в какую-то невозможную крапинку мезузообразных ножек, продвигавших её к таможеннику, от коего сам Алексей Петрович загодя вознамерился утаить бутыль рейнского — исконное писательское наслаждение объегорить всех, подчас вплоть до своего каверзника-героя! В глазах у девицы, помимо житейских женских чувств: утомления, тянущей ежелунной боли в пахе (Алексей Петрович издавна был тончайшим распознавателем страданий) да неприязнью к иноплеменному ребёнку — кудрявому арапчёнку в засаленной матроске навыпуск, то и дело наступавшему ей на пяту кедами сержантского звания, — читалось нечто затравленно-карее, почти мученическое, отчего хотелось сложить всю четвёрку её конечностей воедино да прижать к груди, как тороватый на Пасху барон — свиток свежепереписанной, всей в аромате чернил, Торы. Брюшко девушки, — сосредоточившей своё внимание на квадрате линолеума, безуспешно подделывающегося под marmor lunensis — оставалось недвижимо, а вкруг неё, вслушиваясь во влажный, точно Тартар шепоток, коим она набивала свою ладонь, хаживал второй недоросль, — отбившийся от тесного гурта высококаблучных, как парфяне, мам с гузнами, приспособленными для езды на мулах, — в эндромидах да розовой шёлковой пижаме с троицей ещё более ярко-розовых букв SON промеж самостийно ходящих лопаток, отчего «O», разводя нижние конечности, превращалось из «омикрона» в «омегу». Перемещался турчонок, строго следуя очертаниям тотчас воображённого Алексеем Петровичем полумесяца: подсеменит с запада, глянет салатовым взором на девицу да тихонько, с норд-оста, забежит ей за спину, не спуская с неё глаз и зажимая при этом пару толстенных фаланг шуйцы в правый кулак, сопя, мигая, вытягивая при этом шею, упитанную, нежнокожую, всю в эластических складочках, точно подставляя её под авраамов клинок — «Не моя участь быть виноградарем. Но… ах, как наливаются жаром кисти, ах, как охота, да! да! именно охота полоснуть итальянской финкой эту шейку — вот она, трепетная, запретная, ежерассветная страсть детоубийства, регицида, самоуничтожения, выплёскиваемая на мацой скрипящий лист! А после, ежели всё утро до первого послеполуденного часа принадлежит тебе (уворовано у их мира!) — княжий серебряный сон, и снова пробуждение, как повторная (тоже краденая!) попытка предоставить случаю снизойти с небес на горнюю лужайку, потянуться, хрястнувши всем набором фавновых суставчиков, насторожить вдруг заострившиеся ушки (точно я — сводный ариаднов братец, забодавший-таки хвата-Тезея!) да сигануть в запретную зону ельника — ещё раз!