Когда я была маленькой, лет семи, не больше, я пугалась всякий раз, как мы проезжали львов. Я видела, что Люцифер тоже боится и в этом месте вдруг припускает галопом; но только много позже поняла, что на отлогом спуске мимо въезда в усадьбу со львами коня нещадно нахлестывал дед, потому что он был нетерпелив. Это знали все.
Львы были желтого цвета; я сидела на телеге спиной к деду, одна или вместе с братом Еспером, болтала ногами и следила за тем, как зверюги на взгорке становятся все меньше и меньше. Они поворачивали в мою сторону головы и молча пожирали меня желтющими глазами. Хотя львы были такие же каменные, как и тумбы под ними, но пронзительными взглядами они умудрялись изрешетить меня в секунду. А не глядеть на львов я не могла. Потому что стоило мне посмотреть на камешки на дороге, меня сразу укачивало, и я падала.
— Они нас догоняют! Ой, сейчас догонят! — кричал брат, который знал про меня и львов, я поднимала голову: львы уже настигали нас. Сорвавшись с каменной привязи, они росли и росли; я скатывалась с телеги на всем ходу, сбивая в кровь коленки, и убегала в поле. Они — дикие звери и не выйдут из лесу, надеялась я.
— Оставь эту дуру в покое! — орал дед. Я замирала на месте, по колено в липкой мокрой траве, ощущая босыми ногами каждую ость, каждый камешек и комок земли. Дед натягивал вожжи, рявкал на коня, тот вставал; тогда старик поворачивал к Есперу свое заросшее бородой лицо и осыпал его жуткой бранью. Мой дед был сама злость, и под конец я всегда принималась защищать брата, потому что жить без него не могла.
Я возвращалась на дорогу, садилась на облучок и улыбалась Есперу. Дед ударял кнутом, Люцифер трогал, и брат отвечал мне улыбкой.
Той же дорогой я иду с отцом. Рождество. Мне девять лет. День необычайно холодный, голые тополя и земля вдоль дороги стянуты инеем. Вдоль серой опушки крадутся серые тени, стройные лапы ступают бесшумно, при каждом вздохе теплое облако окутывает округлые пасти — с дороги мне все видно ясно. Воздух плотный, как стекло, и все предметы кажутся ближе. На мне шапка и шарф, а руки я спрятала глубоко в карманы. В одном из них дырка, и можно гладить мех изнутри. Иногда я оглядываюсь на отца. Спина у него сверху скособочена. Он заработал горб в поле, но больше ноги его там не будет, он сам так сказал. Отец столярничает в городе. Он получил от деда мастерскую, когда съехал с хутора.
Отец стискивает зубы. Голова у него не покрыта, он глядит покрасневшими глазами прямо перед собой, а я смотрю на его уши: белые-белые. Точно фарфоровые. Отец отводит локоть, чтобы вытащить руку из кармана, но передумывает и заталкивает ее обратно. Пройдя половину пути, я сама протягиваю ему теплую руку; он не глядя начинает тихонько разминать мне пальцы, хотя я просто думала погреть его, потому что он замерз.
Проходя мимо львов, мы не глядим в их сторону: отец смотрит только перед собой, а мне не хочется их видеть. Мы идем на хутор. Мать уже там, и дядья, и Еспер; отец шагает одеревенело и небыстро. До города три километра, на календаре 24 декабря — но я все же оглядываюсь. Скованные дымчатой скорлупой, львы лежат на своих тумбах. Вчера лил дождь, потом ударил мороз, и теперь они обездвижены и хрупки, как отцовы уши, — пара фарфоровых львов, охраняющих въезд на главную аллею усадьбы Бангсбу, где, когда его путешествия заходили так далеко на север родной страны, останавливался Ганс Христиан Андерсен и скреб низкие потолки своим неизменным котелком — чудной человек-жердь, вынужденный кланяться каждой притолоке.
Я норовлю прибавить шаг, я боюсь за отцовы уши, я слышала, что они могут совсем отвалиться, но отец не торопится. Я пробую потянуть его за руку, он свирепеет.
— Да отстань, наконец! — говорит он грубо и резко дергает меня назад; это его первые слова с тех самых пор, как мы вышли из дома на Асилгате. Мой отец любит Еспера. А я люблю отца. Меня любит Еспер, но еще он обожает дразнить меня, пугать в темноте покойниками и утягивать летом под воду. Я терплю все это, чтобы быть с ним. Скоро Рождество, я одна, иду с отцом, а уши его выморозились в фарфор. Я боюсь, как бы они не отвалились, но он не дотрагивается до них все пять километров пути.
Врангбэк состоит из четырех дворов, каждый из которых тоже зовется Врангбэк — это настоящая маленькая деревня. Здесь живут несколько детей, они учатся в школе в Унерстед. Я тоже могла бы здесь жить, но не живу, с чем меня нельзя не поздравить, всегда повторяет Еспер. На повороте, где дорога прямо через поле уходит в Герум, а направо поднимается к Нёрре Врангбэк, мы сворачиваем налево. Первый амбар из кирпичей и камня мы проходим, отец едва переставляет ноги и все укорачивает шаг; он крепко держит меня за руку. Дорога с трудом пробирается мимо отвесного склона, низ которого выложен камнями и похож на ограду, но это сделано для того, чтобы в дождь потоки грязи не заливали дорогу, перекрывая движение. Нам нужно в самый последний из домов, которые впритирку жмутся друг к дружке и к дороге, так что остается только идти прямо через двор, широкий, мощенный камнем, с навозной кучей посередке. Все, как блестящей глазурью, покрыто изморозью. Идти по таким булыжникам до двери страшно скользко.
Первым я вижу Еспера: он углядел нас в окно и ждет в дверях. За ним в гостиной просматривается елка и окно на противоположной стене, до середины в розах из инея. Красиво. Что-то напевает мать. Она набожная, и голос у нее смиренный. Одной ногой мать с нами на земле, а другой — уже на небе. Еспер улыбается мне, как сообщнику. Видно, у нас с ним есть тайна, не помню какая. Отец как вошел — сразу к печке. Она раскалена: я чувствую это по слоистому воздуху и по тому, как стянуло лицо с холода, а отец встает к ней вплотную, того гляди, ткнется в изразцы лбом. Пока я стаскиваю пальто, он как кукла поднимает руки и закрывает уши ладонями. В гостиной мать поет рождественские псалмы; Еспер переводит взгляд с меня на человека у печки. Я стою в обнимку с пальто и смотрю на сгорбленную отцову спину, желваки на скулах и что-то белое между пальцев.
Чердак выстужен и обычно едва освещен единственной керосиновой лампой, которую я должна была гасить, как только поднимусь наверх. Маленькое окошко смотрело на восток, под ним стояла кровать. Устроившись на ней на коленях, я летними вечерами могла разговаривать с Еспером, а зимой глядеть на звезды, на стриженые елочки ограды, за ними — китайский садик, а дальше до самого моря бугрятся поля. Несколько раз, когда я просыпалась ночью под тяжелым, вонючим одеялом, мне казалось, что море затопило комнату; я распахивала глаза — а кругом тот же мрак. Темнота облепляла лицо, и я думала: какая разница, вижу я или нет? А разница была; иногда мне становилось страшно, потому что темнота была большая, весомая, полная звуков, и я понимала, что, если сразу же не зажмуриться, она задушит меня. Но когда страха не было, меня поднимало ввысь, и я парила по комнате, и ветер обдувал грудь.
Я лежу в постели и смотрю в темноту: там черно, а потом все сереет, это вышла луна. Моря я не слышу. Оно замерзло и стихло, как и все вокруг. Мне кажется, я уже не сплю.
Стучат. Вот что меня разбудило, понимаю я. Лежу и жду, стучат снова; тогда я вылезаю из-под одеяла, которое наконец — то согрелось, и иду в рубашке по холодному полу туда, где дверь. Снова стучат. Не в дверь, а в окно. Я поворачиваюсь и вижу за окном на фоне луны фигуру. Это Еспер. Я знаю, что это Еспер.
— Открой! — громко шепчет он, вытапливая круг на стекле. Я бегу к кровати, запрыгиваю на нее коленками и распахиваю окно. В него вклинивается холод, грудь и живот коченеют, зато голова варит быстрее. Я все вспоминаю: фарфоровых львов и фарфоровые уши; бабушку, словно аршин проглотившую; деда; благостный голос матери — он обволакивает комнату, как пелена, но все давно приспособились смотреть сквозь нее. Еспер держится одной рукой за крышу и одной ногой стоит на подоконнике. На шее у него болтаются мои башмаки, связанные шнурками.
— Одевайся и пошли, — говорит он.
— Хорошо, — отвечаю я.
У меня своя голова на плечах, я, конечно же, живу своим умом, но пойти с Еспером мне хочется. Он всегда что-то выдумывает, мне это нравится, и все равно я уже проснулась. Он залезает внутрь, сидит, ждет на кровати, пока я оденусь, и все время улыбается. Я тороплюсь. Но одежда лежала на стуле и выморозилась. В открытое окно светит луна, она кладет серебряные круги на прутья кровати, кувшин, ходики с навечно замершими стрелками.
— Который час? — спрашиваю я.
— Бог его знает, — улыбается он в ответ, а зубы блестят в полумраке. Я начинаю хохотать, но он прикладывает палец к губам. Я киваю, тоже прикладываю палец, потом, наконец, нахожу и натягиваю на себя шерстяное белье, а сверху тяжелую юбку и тесный свитер. Пальто ночевало в моей комнате, на спинке стула. Еспер протягивает мне сапоги; я одета, и мы выбираемся наружу.