— Ничего не бойся и делай, как я, — напутствует меня брат.
Я и не боюсь, я просто повторяю каждое его движение, и так — легко и слаженно, точно исполняя только нам известный танец — мы добираемся до того края крыши, где растет береза, и спускаемся вниз. Первым Еспер, за ним я.
Мы не идем по дороге, мимо взрослых спален, а в свете луны пересекаем китайский садик, чтобы выбраться в поле. В саду узенькие дорожки и замерзшие красивые кусты, жухлые цветы и искусственный пруд странной формы, через него перекинуто несколько деревянных мостков. Летом в пруду плавают карпы, они и сейчас наверно в нем, подо льдом. Когда мы идем по мосткам, они скрипят так, что в доме не могут не проснуться. Потом луна заходит за тучу, и я останавливаюсь перевести дух.
— Еспер, подожди меня, — кричу я, но он идет как шел и оборачивается, только выйдя в поле. Тут появляется луна, и я припускаю вдогонку.
Поле поднимается в дюны, мы переваливаем взгорок и шагаем вниз, пока глаза не нащупывают море; за нами идут наши тени. Так я еще никогда не гуляла: никогда ночью не отбрасывала тень. Мое пальто спереди светлое, зато спина Еспера темная — претемная. Мы стоим и смотрим на лед: у самого берега он белый, дальше серебристый, а потом становится водой.
Еспер достает что-то из кармана, сует в рот и зажигает спичку. Потом выпускает дым. Пахнет сигарой. А Еспер заявляет:
— Я скоро стану, как Эрнст Бремер. Куплю самую быструю лодку, махну в Швецию и пригоню сюда столько спирта, что хватит упиться в дым всем желающим. Я заделаюсь миллионщиком и буду курить сигары. А пить только по субботам. И только два стакана.
Есперу двенадцать лет, а Эрнст Бремер — контрабандист. Самый ловкий из всех и самый прославленный. Коротышка из Гётеборга, хозяин дома на соседней с нами улице, он живет там, когда не в бегах. Я видела его своими глазами: он прошел мимо в сером пальто и берете. О нем часто пишут в газете; однажды там был рисунок какого-то П. Сторма: Бремер показывает нос таможенникам. Когда мальчишки по вечерам носятся по улице, то играют не в войну, а в Эрнста Бремера и таможню. Он — настоящий герой, похлеще Робин Гуда. Отец летом купил у него бутылку, но, когда мать поняла, где он ее взял, пришлось вылить все в цветник. И ни один цветок не погиб, хотя она кричала, что это яд.
Еспер выдувает в сторону моря серое облачко, заходится в кашле и сплевывает.
— Чёрт! — ругается он. — Придется еще потренироваться.
Моя елейная мать — кремень. Часто бывает, что отец дома молчит и не разговаривает, а иногда за обедом схватит кипящий казан голыми руками и держит, пока я накладываю себе еду, а потом у него на ладонях остаются красные волдыри.
— Андерсен, Ганс Христиан, останавливался в Бангсбу, — говорю я, хотя знаю, что Есперу это известно.
— Слыхал, — отзывается он, и мы некоторое время идем вдоль моря, потом карабкаемся на скользкую дюну и возвращаемся на поле. Луна теперь светит в спину, и тени скользят перед нами. Это гораздо хуже, мне делается не по себе. Хотя с гребня хорошо видно дома, склон совершенно темный до самого низа. Налетает ветер, я тру рукой щеку, потому что она мерзнет, и тут все застилают облака и больше не видно ни зги. На этот раз мы идем не через сад, а кругом, поэтому выходим к дому со стороны хлева, и Еспер прямиком вдоль елочной ограды направляется к нему и прижимается глазом к крайнему окошку. Беленые стены кажутся матовыми, как в тумане; вокруг темень, и неясно, что там вообще можно увидеть, но Еспер приставляет ладонь ко лбу, будто его слепит солнце, и вдруг вскрикивает:
— Господи Иисусе! Дедушка повесился!
— Нет! — ору я, не в силах понять, почему он решил сказать именно это? Я по сей день извожу себя таким вопросом.
— Да! Иди — сама увидишь.
Я не желаю ничего видеть; меня мутит, я знаю, что Еспер врет, но все-таки бегу к хлеву и припадаю лицом к окну. Пустая чернота.
— Я ничего не вижу. И ты ничего не видел, тут совершенно темно. — Я прилипаю к стеклу, изнутри разит хлевом, мороз, а Еспер давится смехом. Я вдруг чувствую, как закоченела.
— Мне холодно.
— Тогда пойдем в дом, — отвечает он уже без всякого смеха.
— В дом я не хочу. Там еще холоднее, я не засну.
— Не в дом, а в хлев. Здесь тепло.
По булыжной дорожке мы огибаем сарай и заходим в хлев. Дверь скрипит, и я понимаю, что все-таки увижу деда и, конечно же, ткнусь головой в его ноги, а они начнут раскачиваться. Но деда нет взаправду, зато тут тепло и пахнет знакомо. Еспер петляет между стойлами. Их много, ведь коров двадцать пять; это крепкое хозяйство, здесь держат работников. Бабушка сама служила тут на кухне, пока не обвенчалась с дедом. Тогда она ходила в белом переднике, который больше никогда не надевает. Она мать отца, но не его братьев; свадьбу спроворили, не успев закопать Хедвиг, говорит моя мать. Бабушка и дед почти никогда не оказываются в одной комнате, но если такое вдруг случается, бабушка надменно вскидывает голову и каменеет спиной. Это все видят.
Я стою и осваиваюсь в тяжелой темноте. Я слышу шаги Еспера и как ворочаются коровы в стойлах; я знаю, хоть и не вижу, что все почти коровы лежат, они спят, жуют, тыкаются рогами в низкие переборки и наполняют хлев утробными звуками.
— Иди сюда, — зовет Еспер, и тогда я различаю его в глубине и медленно иду к нему между стойлами, осторожно лавируя, чтобы не вляпаться в лепехи, вымостившие проход. Еспер тихо похохатывает, а потом начинает петь о тех, кто выбирает не широкий, а узкий путь и входит в жизнь тесными вратами; он настолько похоже подражает голосу матери, что меня разбирает смех, а я боюсь смеяться среди такого скопища животных.
— Ну, сестренка, — говорит Еспер, когда я делаю последний шаг к нему навстречу, и он берется за мое пальто. — Все мерзнешь?
— Немножко.
— Тогда сделай так, — велит он, протискиваясь между стеной стойла и спящей в нем коровой. Он ласкает ее, оглаживает спину и нашептывает что-то низким грудным голосом, которого я почти никогда у него не слышала. Корова сначала пугается и отшатывается к противоположной стене, но потом затихает. Он все гладит ее, гладит и осторожно взбирается ей на спину, но, поняв, что корова спокойна, успокаивается сам и вольготно распластывается на ней, как огромное пятно на пегой шкуре.
— Большие животные пышут теплом, как печка. Попробуй, — говорит он. Голос у него сонный, а я не уверена, что справлюсь одна; но я тоже хочу спать, так хочу, что если немедленно не лягу, то просто упаду.
— Попробуй в соседнем стойле, — советует Еспер. — Там Дорит, она смирная.
Я стою в проходе, слушаю ровное дыхание Еспера и всматриваюсь в стойло Дорит до тех пор, пока большая спина не очерчивается ясно; тогда я перешагиваю поток нечистот, оскальзываюсь, но это меня не заботит, я слишком сильно хочу спать. Я склоняюсь к Дорит и начинаю гладить ее по спине.
— Говори что-нибудь, разговаривай с ней, — наставляет меня Еспер из-за стены. Но я не знаю, что ей сказать, на ум приходит только то, что вслух не скажешь. В стойле темно, если Дорит дернется, меня приплющит к стене. Я глажу корову по шее, наклоняюсь к ее уху и начинаю рассказывать ей сказку о стойком оловянном солдатике; она слушает, и я знаю, что Еспер за стеной слушает тоже. Добравшись до конца, когда солдатик стоит в пламени и плавится, я ложусь ей на спину, держась сзади за шею, и рассказываю, как порыв ветра подхватил танцовщицу и увлек ее в огонь, как она вспыхнула яркой звездочкой и погасла; сказка кончается, и я лежу не дыша. Но Дорит добрая, она едва шевелится, только жует, и жар ее тела проникает сквозь пальто, греет мне живот, и медленно-медленно я начинаю дышать опять. Это рождественская ночь 1934 года; и мы с Еспером греемся, лежа каждый на своей корове в соседних стойлах в хлеву, где все сопит и шамкает; и, наверно, мы засыпаем, потому что дальше я ничего не помню.
Город, где мы жили, был тогда провинциальным местечком на крайнем севере страны, едва ли не самым удаленным от Копенгагена пунктом, где еще можно было пройтись по улицам. Но Торденшельд осчастливил город шанцем, и у нас была верфь на сто с лишним рабочих мест, которая ежедневно ровно в полдень оглашала город ревом обеденной сирены. В порту, куда заходили даже большие корабли из столицы, Швеции и Норвегии, безостановочно мельтешили швартующиеся и уходящие в море рыбацкие шхуны. А если бы вы от Меллехус поднялись по кривой деревянной лестнице на самый верх, на гору Пиккербакен, и посмотрели с тамошней смотровой площадки, море показалось бы вам огромной картиной, на которой лайнеры спешат на призывный свет двух высящихся на молу маяков. С вершины Пиккербакена море кажется не лежащим, а висящим.
Я помню, как мы стояли на набережной и глазели на богатых пассажиров копенгагенского рейса. Они приплывали первым классом, а потом отправлялись дальше, в бальнеосанаторий Фруденстранд или поездом в Скаген, чтобы снять дом на лето или поселиться в гостинице. Высшее столичное общество только что открыло для себя Скаген, поэтому от гавани вверх до вокзала проложили отдельную железнодорожную ветку, чтобы перевозить особо важных гостей, хотя ходу там было всего несколько кварталов. Я смотрела, как люди в ливреях перетаскивают в вагон дорогие чемоданы, и думала: вот чего ради стоит жить — чтоб даже не приходилось носить собственные чемоданы.