Роман Кофман
Пасторальная симфония или
Как я жил при немцах
Ах, какие славные профессии уходят, исчезают за ненадобностью! К примеру, печник... Может случиться, где-то в деревнях они еще водятся — добрые, молчаливые, широколицые, кряжистые люди, но в городах, среди стеклянных многоэтажных чудищ, во дворах, где еще недавно мы с вами, читатель, играли в футбол тряпичными мячами, а сейчас трутся друг о друга боками угольного цвета автомобили, печника уже не встретить.
Клименко был именно таким — неторопливым, широким (хоть росту и невысокого), неразговорчивым и в работе, и после нее. Он слегка прихрамывал, и, казалось, всегда светился легким белесым слоем кирпичной пыли.
Молчаливость его можно понять: он был носителем секрета. Никто, кроме него, не знал, как выложить кирпичный лабиринт, по которому в печи свободно и мощно гуляет огненная сила, не тратя никакой малости на пустое, а только лишь на обогрев полупустых, истосковавшихся по теплу послевоенных жилищ. А еще был он молчалив оттого, что в войну жил при немцах. Рассказывать о той жизни без особой нужды не стоит, разве что вызовут «куда надо» — там не помолчишь.
Но был у Клименко и главный секрет — о нем, правда, знали все на нашей улице, да и подальше: младший брат его был тот самый футбольный нападающий, что с десятью корешами обыграл команду «Люфтваффе» в «матче смерти». И был после того расстрелян. Как там дело было — никто точно не знал. Это уже потом, через годы, полетела легенда о сокрушительном поражении немецкого духа, о подвиге перед лицом гибели; затем журналисты-циники, для которых нет ничего святого, гундосили: нехитрое, мол, дело для профессионалов — обыграть любителей, да и расстреляли будто динамовцев вовсе не за футбол... Но тогда, после войны, обсуждать все, что было при немцах, остерегались. Потому что при немцах жить было нельзя. А если и можно было, то лучше не надо.
На площади Калинина вешают немцев! Новость облетела город, вихрем выдув всех обитателей на улицы. Толя Сальников, я и Гришка Айзенберг тайными тропами, обдирая коленки на кирпичных завалах сгоревших зданий, пробрались со стороны Липок на тот холм, где нынче нелепая, обрубленная на полпути к небу гостиница «Украина», бывшая «Москва».
Под нами, как принято говорить, колыхалось людское море, но странной была мертвая тишина, повисшая над площадью — будто и не теснились на ней плечом к плечу тысячи и тысячи людей, по большей части старухи, старики да подростки. Ни триумфа, ни радости, ни жаркого мстительного восторга. У нас, детей — другое. По-партизански пробиваясь к площади, мы были героями черно-белого фильма с настоящими немцами. Вот-вот начнется центральный эпизод — и мы здесь! Я, Толя Сальников и Гришка Айзенберг — мы здесь, мы застыли, взявшись за руки, мы вынесли приговор, и врагу не уйти. Фильм зовется «Возмездие».
Мы и не заметили, как у виселиц появились грузовики с опущенными бортами. Потом они отъехали, оставив висящими три темных, неразличимых издалека, предмета. Толпа стала редеть, люди расходились молча, как и стояли. Фильм был немым.
Почему, кстати, центральная площадь Киева носила имя Калинина — загадка. Благообразный, сельского вида старичок с бородкой клинышком, персонаж канувших в небытие горьковских пьес — «На дне» или, в лучшем случае, «Мещане», — пребывал в услужении у профессиональных шулеров и овладел после долгих тренировок лишь одним умением: привинчивать ордена лучшим людям страны. Впервые озвученный Маяковским — «Чего президиум, как вырубленный, поредел?.. / Что с Калининым? / Держится еле...», — старичок после оплакивания Ленина «держался еле» еще двадцать один год, в то время как президиум все редел и редел, пока не был вырублен начисто. Накаркал футурист.
Неприметный старичок, отоваренный, по легенде, лишь одним приличного вида костюмом — для привинчивания, — носил, тем не менее, величавое, хотя и непонятное имя: «всероссийский староста». Что означало патриархальное «староста» в звонком ряду наркомов, маршалов, чрезвычайных уполномоченных и прочих нужных стране людей — неясно. В войну это слово было скомпрометировано окончательно, но тут старичок и помер, так что обошлось.
Замечено между тем, что главный шулер позволял носить громкие и общеизвестные клички как раз самым пустопорожним, никчемным подельникам: «первому маршалу» Ворошилову, который предполагал побеждать Гитлера кавалерией, Кагановичу — «железному наркому», блюстителю паровозов, рельсов и железнодорожных переездов, тому же Калинину.
Однако звонких табличек не позволялось носить Кирову, Орджоникидзе, Молотову, Берии — людям деловым, которые, каждый по своему понятию и разумению, что-либо умели, и главное — хоть в какой-либо малости превосходили хозяина. Разреши таким всенародные клички — хлопот не оберешься.
Случился и прокол: Бухарин, «любимец партии». Проморгал усатый, позволил поделить любовь. Ну, да ладно, делить — так делить. Пусть меня любят навеки, а Бухарина — до гроба.
— Дорогой пан Крушиньский или, если позволите, дорогой Зиновий, не найдется ли у вас канифоль? Моя уж неделю, как пропала.
— Герр профессор Арнштамм, я же просил называть меня просто Зина, а господин Фрумкис зовет меня, например, Зяма... Я ведь моложе вас, мне неловко...
— Сейчас возраст не имеет значения... Спасибо за канифоль; мой смычок, кажется, ожил. Почему мы не начинаем? Зина, вы не видели дирижера? Нет? Господин Фрумкис, вы не видели маэстро?
— Я видел его утром. Он был жив... Что вы скажете о его темпах во второй части?
— Мне хотелось бы чуть живее...
— Мне тоже... Что с того, что симфония — «Пасторальная» ? Природой надо наслаждаться, ее надо вдыхать полной грудью, а не дремать на ходу...
— Ну, вы скажете, господин Фрумкис... Не забывайте: ему, говорят, уже за восемьдесят... Тише, вот он... Совсем слабенький!
— А я думаю, он себя еще покажет...
— Тише там! Эй, в группе виолончелей, перестаньте шептаться, мы уже начинаем. Смотрите на мою палочку... Ах, опять эти овчарки! Никогда не можем начать вовремя!.. Вот, кажется, тихо... Начнем!.. Нет, это невозможно выдержать! Мсье Лилиенталь, вы сидите у выхода — пойдите, попросите господина коменданта унять этих несносных псов. Мы так никогда не начнем репетицию!.. Оставьте свою валторну, ее никто не возьмет. Все уже знают, что ваш инструмент — самый главный в оркестре, но все-таки не несите валторну с собой: охранник может принять ее за миномет... А где, кстати, первый контрабас? Господин Перельмутер, я вас спрашиваю, вы ведь живете с ним в одном бараке!
— Мне очень жаль, маэстро, но его вчера погрузили в транспорт... Вместе с женой. Нм, как большим артистам, сделали подарок и отправили их вместе...
— Ах, боже мой, боже мой!... Давайте минуточку помолчим... Ну вот, слышите: овчарок заперли; можно начинать. Какое счастье, что господин комендант любит музыку!
Что такое Германия? К шестнадцати годам в багаже: сверкающие на солнце рыцарские латы, белокурая Гретхен («... до женитьбы поцелуя не давай!..»), почтовая марка «Кайзер Вильгельм», Сергей Есенин и Айседора Дункан в берлинском отеле (коньяк из самовара на завтрак), мюнхенский сговор, данцигский коридор, гамбургский счет, речь Димитрова в Лейпциге, фуги Баха, заводы Круппа... Что еще? «Горные вершины» Гейне — Лермонтова, «Лорелея, девушка на Рейне, светлых струй зеленый полусон. Чем мы виноваты, Генрих Гейне, чем не услужили, Мендельсон?» (это уже Маргарита Алигер), «дрангнах остен», «категорический императив» Канта, «матка, яйки давай!», «что русскому хорошо, то немцу смерть», боннские реваншисты, Катарина Витт, гедеэровские пальто, форпост социализма, поцелуй Брежнева-Ульбрихта (до женитьбы!)...
Ну и что? Я знал многое, но не знал ничего.
Я понимал, что история, как и природа, неделима; что все причины и следствия стянуты в тугой узел; но черные дыры — откуда они? Как возникло в этом прекрасном, благоуханном мире двуногое, прямоходящее, бреющееся по утрам существо, способное разорвать младенца пополам, а фотографию — память об этой забаве — отослать своей самке? Где сейчас этот венец творения? Есть ли потомки? Каким воздухом дышат сейчас мои прусские, баварские, швабские или нижнерейнские ровесники? Я знал, что такое тьма египетская, английский юмор, китайская казнь, еврейские штучки, славянская душа, но к формуле Deutsche Ordnung — немецкий порядок — возникал острый, мстительный интерес. Я ждал и боялся встречи с Германией. Не она меня страшила, а мое собственное ощущение в момент, когда я ступлю на ее землю. На землю, которая родила убийц моего безоружного близорукого деда и моей сухонькой бабки.