Н. Г. Медведева
МУСОР, СУМЕРКИ, КАПУСТА
Ну вот, я повесил его. Гигантский ёж-солнце висит у меня на стене. Я увеличил фотографию из журнала, и теперь этот колючий шар будто занимает все пространство в комнате, тихо, но неуклонно присутствуя. Как и в жизни, вирус этот висит над нами всеми.
Я сидел дома в пятницу, и ничего не оставалось, как смотреть «Апостроф».[1] Я не плакса какой-то, но откуда в них этот вульгарный энтузиазм?! Ведущий Пиво и доктор — Лалиер, что ли, — с гоготом, чуть ли не хватаясь за пузо, чуть ли не хлопая друг друга по плечу, чуть ли больного писателя Эрве Гибера не хлопая… Он-то — умрет! Все ясно, сам он, конечно, фигурально выражаясь, вышел без панталон, на люди написав, пеняй теперь на себя, но зачем они так грубо? Сидит живой труп, а они восторженно обсуждают, от чего он умрет. Вот он — висит у меня на стене. Красивый? Это Пиво спросил, красив ли вирус? Жутко красивенький. Особенно вечером, когда я включаю подсветки желтые, и сам он желтый — я хожу, что-то делаю, из кухоньки в комнату, — а он тут, везде, все жилище будто собой обволакивает.
Я порву с Катрин. Какая она… не такая, как мне бы хотелось. Прибежала сегодня, вскрикивая — что я дома, что у меня этот шар-ёж, что в Эстонии тоже что-то происходит. Собираюсь ли я? Она глупая. И все, кто спросил меня об этом, — недалекие люди, хоть и милые среди них есть. Ну что я там буду делать, скажите мне на милость? Десять лет жизни прошло! Все места заняты! Теми, кто остался и продолжал жизнь, борьбу, даже если ни черта не делал, ждать тоже, знаете ли, дело. Места заняты теми, кто народился и выбился. Ох, сейчас такая возможность выбиться. Особенно этому поколению мальчиков, умеющих считать. Они-то и идут к власти — технари и фарцовщики. Для них решается: кошелек или смерть!
Помню, когда я поступил в Таллинский университет, сразу наша компания нарисовалась, и мы так потом все три года и жили вместе. Ну да, считай, что жили — каждый день, с утра до ночи в спорах, книгах, пока я в Москву не переехал. Мы, конечно, все жуткие циники были. Но понимали свою обреченность, и она нам давала право, наряду с цинизмом, на нежность и грусть сентиментальную, на доброту. Обреченность маленькой нации! (И. Гомбровича[2] сразу вижу — одного, на каких-то холмах не польских!) Почему я и в Москву переехал, выбрав — Боже, чего это стоило! — ее именно потому, что столица. Это банальности такие… Но я-то тогда уже это все понимал и мои однокашники тоже. Наша группа блестящая. Помню, как я плакал после экзаменов все мои знания, не в университете приобретенные, но и благодаря университетской среде, конечно же, — куда их все было деть? Все себе, себе. Но мы ведь и горды были этими запретными знаниями, украденными из спрятанных государственной машиной книг! Горды тем, что не как все, что нам досталось больше. Они здесь этого не понимают. Запрет нам давал возможность быть выше, над всеми возвышаться… Сейчас там люди не с запретными, а просто знаниями, бесплатно полученными, — у власти. Научили на свою голову… Местные, со знанием, хоть не зовут государство сносить, знают, что полетит все к черту, оберегают и все прощают — «пур л’онер де Франс!» (фр. Во имя чести Франции! Во славу Франции! ). Впрочем, мое хоть, в смысле, слава Богу, мол, полезно только для государства же. Нужно ли?
А в том, что я, эстонец, приезжал в Ленинград, еще до Москвы — разве не было чего-то возвышенного?! Я наезжал туда как иностранец. Олечка русская, недаром так часто ее вспоминаю теперь, была горда мной, эстонцем-иностранцем. Я и смотрелся иностранцем в Ленинграде. Эти мои одежки эстонские были нежными по сравнению с их робами. Я шел по Невскому после дождя от Московского вокзала, болтая громко и насмешливо по-эстонски с приятелем — и только ругательства по-русски, только ругательства: презрение! — и был для них иностранцем. Беленький и нежный по сравнению с русскими мужланами. Хотя среди наших тоже большинство лесорубы-мужичины. Как финны почти. Катрин непонятно мое отношение к Эстонии. Мне и самому, может, непонятно иногда. Мне ее, маленькую, жалко, потому что она с рождения обречена. Это, как детки, рождающиеся серопозитивными. Но уже — деньги делят. Кому пойдут роялти[3] за найденную в будущем времени вакцину. И местные что построим мы в лесах эстонских?
Катрин прибежала возбужденная, вскрикивающая, села на стул и ноги раздвинула. И я, сидящий ниже, на пуфе, который мне Антонио на новоселье подарил, видел — у нее мокро между ног. На белых брюках видно было. И мне сразу стало нехорошо. Я сразу почувствовал себя должником. Я должен был с ней что-то делать. Она глазами вертит, сама на стуле вертится, и я должен. Что я должен, почему должен я? Из-за этих штук между моими ногами я должен сразу все и за все? Но я с такой же радостью Антонио приглашаю, хочу пригласить!
Я, конечно же, взял Катрин за руку — и за японскую ширму, на кровать. Но на кровати мне так и не захотелось совершать акт, переходить к моему мужскому делу, и я ее мастурбировал. Она сначала все хваталась за мой ремень, пытаясь расстегнуть, но я настойчиво ее руку убирал, и она, хихикнув, чуть совсем все не испортила, перестала. Я ее уже изучил и очень хорошо знаю, как ей надо. Не массировать сразу, долго и монотонно, а сначала поиграть с ее органом, со всеми его складочками и закоулочками. Я смотрел на ее лицо — она голову назад откинула — у нее кончик носа шевелился, когда она разговаривает и ест, ее длинный нос с горбинкой также шевелится на самом кончике, где мякоть. У нее не мягкая пизда. Ой, как грубо! Но она у нее грубоватая. Катрин любит, но боится показать, что любит, когда я ей палец в попку и дрожу им там. Это дело серьезное, надо серьезно относиться. Я кладу ей под попку руку и получается, что она как на качелях. Сверху моя правая рука. Хотя это все равно, я и левой могу очень ловко. И когда она сама уже начинает в такт с моими руками двигаться, качаться, я тогда вдобавок ей и в попку пальчик, и ей очень приятно, я же знаю, мне самому приятно что-то запретное, хоть и чуть-чуть его касаешься. И мне было бы приятно, если бы она так мне делала, но она обычно хватает мой член и… ах, ладно. Мне кажется, она немного писает, когда кончает. Уж как-то слишком много влаги — хорошо, что у меня постель редко застелена, а то бы все покрывало в пятнах… Когда она кончила и свернулась зародышем, я быстренько встал — и на кухню, якобы за вином, но на самом деле руки помыть. А Пиво удивленно о мытье губ после поцелуя спидоносной руки Фуко![4] Да не только отмываться!.. Так воскликнул, а на самом деле мысль тайная — в этом рок и что-то жутко прекрасное. Как смерти в лицо взглянуть. Ой, неправильно! Не смерти, Дионису. Что, впрочем, одно и то же.
Я принес Катрин вина, она уже очухалась и брюки натянула, не застегнув, лежала. Спросила: «Ты больше не хочешь меня?» Недалекая она. Почему надо сразу мне лезть в нее? Я должен, раз мужчина? Мужчина-кабан залезает на бабу-свинью. Почему? Мне, по правде говоря, Катрин не очень хочется. И вообще — мне хочется длинного шеелебединого либидо. Я иногда один так себя заведу, что жуть. Нет-нет, не мастурбирую. Мечтаю, фантазирую, вижу какие-то образы, мной же, конечно, и придуманные. Во мне это от русских, наверное. Довести себя до такого раздражения психического. Дрожу. Никогда в такие минуты на себя в зеркало глядеть нельзя. Шарахнешься, как от привидения. Это на тебя твоя изнанка смотрит, самая внутренняя, монстр этот. Он как маска греческая. Ужас его так прекрасен, что это конец. Взглянув на такое лицо, умереть можно. Считай, все видел. Диониса в себе видел. Как она прекрасна, эта греческая маска, где он без глаз, с дырами, и кусочек носа отколот чуть, о! Великолепен.
Катрин думает, что раз я ее не… то ущемлен, то мне чего-то не досталось. Как она не понимает меня! Она глядит на меня, как на мужлана, хоть и знает, что я не… Сама ведь все удивляется, как это я забросил все мои литературные дела. Но я понял, Я уж почти с самого начала здесь все понял. Здесь и надо быть с ними заодно, чтобы они тебя отметили. А если зубы показал, то они тебя игнорируют. Ты либо принимаешь участие в игре — и тогда, как они, поверхностно вульгарный на зарплате где-либо занудствуешь в общем оркестре и раз в пять лет роман на шестьсот страниц, да еще в каком-нибудь средневековом стиле. А не принимаешь — ну, и один, в окружении группки поклонников — таких же лузеров[5] — перебиваешься в провинции, не включая телевизор. (Он у тебя в сарае, и ты тайком от всех бегаешь туда иногда посмотреть, какого еще занудствующего премией одарили, кого Пиво принимает.) И после твоей смерти какое-нибудь издательство, с бывшим чехом или югославом во главе, издает твой сборничек или полное собрание сочинений, если успел, и в «Либе»[6] маленькая заметочка на последней странице (это ого-го!) — был и сплыл. А чтобы при жизни заслужить внимание критика Анжело Ринальди (кто это такой, скажите, пожалуйста?!), это надо как Милан Кундера — петь их занудную буржуазную песню о нашей Европе без грубого СССР.