Людмила Анисарова
Все там же, на Севере?
Ее все всегда почему-то звали только Натальей. И дома, и в школе, и в институте. И муж, и друзья, и знакомые. Хотя внешне она этому строгому имени вовсе не соответствовала. Худенькая, маленькая, веснушчатая, в детстве — торчащие косички, позже — короткая стрижка, глаза — быстрые, лицо подвижное, с богатой мимикой, чаще — с озорной улыбкой, а еще чаще — распахнутое в хохоте. Наташка, самая настоящая Наташка! Откуда взялось это торжественно-официальное — Наталья, было непонятно. Но она привыкла к своему имени. И сама себя воспринимала как Наталью, основательную, положительную, правильную — по сути своей, а не по внешности. Умение самозабвенно хохотать она тоже относила к внешним проявлениям. Хотя это, наверное, было и неправильно.
Теперь Наталья уже не помнила, когда она в последний раз смеялась. Основным ее нынешним состоянием была глубокая сосредоточенность, периодически прерываемая ливневыми слезами. «Кричала» Наталья оттого (это так бабушка ее всегда говорила: не «плакала», а «кричала»), что решалась ее судьба. Полтора года назад она влюбилась. Для всех окружающих, хлебнувших жизни, это был заурядный служебный роман, какие встречаются на каждом шагу. А для Натальи и для ее избранника — губительная и неотступная любовь. И соответственно трагедия для всех, с кем и кем они были повязаны. Повязанных было много. С Натальиной стороны: муж, четырехлетняя Олька, мама, свекровь и другие родственники, много. С Его стороны: жена, дети (двое), мать и отец, бабушка и опять же многочисленные родственники.
Наталья приехала с Олькой к маме из далекого северного гарнизона два месяца назад. Вернее, ее привез муж и сдал на руки бывшей теще: возьмите свою нашкодившую кошку. Нет, он, конечно, так не сказал. Потому что воспитанный и чуткий. А Он, Натальин любимый то есть, повез жену с детьми не к ее (то есть жены) родственникам, а к своей маме. Провинился-то он, значит, его маме и расхлебывать.
Наталья не знала, чья она теперь. И ей было плохо.
Она любила приезжать летом к маме, в родной город. Любила встречать подруг и говорить: «А мы все там же, на Севере. Служим потихоньку». Для их сухопутного города ее судьба, судьба жены офицера-подводника, была чем-то запредельным. Романтичным. Красивым. Мужественным. Наталья гордилась своей долей. А еще больше гордилась мама-учительница. Потому что это было повторением ее судьбы. Офицера-подводника она воспитала для дочери, можно сказать, собственноручно. Будущий зять был ее любимым учеником. И как бы слегка мечтал о море, что не осталось незамеченным. И мальчик поехал поступать в Ленинград, в то самое военно-морское училище, которое в свое время окончил папа Натальи и где учился ее старший брат. Вот такая история. Очень симпатичная. Теперь Наталья все рушила. Что скажет мама всем? Всем своим бывшим ученикам, с которыми часто встречалась и в разговорах с которыми о житье-бытье не забывала упомянуть о дочери: все там же, на Севере. Каково было ей, Натальиной маме, смотреть в глаза своему любимому ученику и любимому зятю после того, что натворила ее дочь? Тоже, между прочим, ее ученица.
«Господи, за что?» — тихо повторяла мама в те минуты, когда не кричала и не обзывала Наталью всякими, в основном плохими, словами. И ведь не скроешь, что дочь не только от мужа ушла, а еще и отца у двоих детей увела. Господи, за что?
Наталья шла по улице, тащила за руку упирающуюся Ольку (девочку хорошенькую — в отца, а упрямую в нее — Наталью) и думала об одном. Как бы не встретить кого-нибудь из одноклассниц, которые почти все живут на этой самой улице. Ведь эта Наташа, или Света, или Галя, каждую из которых она сейчас очень не любила, обязательно спросит:
— Ты там же, на Севере?
Еще вчера она бы жестко и с вызовом ответила:
— Нет, не на Севере я! Ясно вам всем? Я здесь. Я уехала оттуда, бросила интересную работу, бросила своего замечательного мужа, потому что так надо сейчас. Но я все равно уеду туда, к тому, кого люблю. И уведу его от жены и двоих детей!
От этой последней мысли, точнее, от двух последних слов стало плохо, и улица снова поплыла перед глазами. «Двое детей» — это стало уже штампом в ее мыслях, в ее рассказах одной-двум близким и трем-четырем неблизким подругам. А теперь что же? Менять «двое» на «трое»?
«У него трое детей! Но он все равно разведется и будет только моим» — так, что ли, теперь говорить?
Только бы донести прорывающиеся всхлипы до дома. Быстрее, быстрей! Олькина рука выскользнула из безвольных пальцев: осталась гулять во дворе с соседской девочкой, и соседка на скамейке — присмотрит. Слава Богу!
— Ключ, ключ, да где же он, черт возьми?
Трясутся руки, ключ дурацкий или замок дурацкий — все равно. Все плохо. Все! Наталья открыла, а потом закрыла дверь, кинулась на диван и хотела так же долго и с чувством, как это было утром, порыдать. Снова вспомнилась бабушка, которая любила, качая головой и поджимая губы, напевно-горестно рассказывать после очередных похорон в деревне: «А она-то уж, бедная, кричала-то как, кричала, убивалася». У Натальи никто не умер, но убиваться было от чего. И она это делала истово, с душой. Но сейчас, не дойдя до разгара оплакивания своей былой положительности, горькой головушки и предстоящей неизвестности, она вспомнила. И остановилась.
Вспомнила: вчера, когда еще не было этого звонка, а было только все остальное, от чего она раз в день устраивала самой себе один большой плач и несколько маленьких, пришла соседка Вера. Говорить с ней, собственно, было не о чем. Чуть-чуть — о тряпках, слегка — о дорогом рынке, ну и, как водится, — о детях. И Вера принялась рассказывать, как у ее двоюродной сестры полгода назад умерла дочь, пятнадцати лет. Вышла от подруги на улицу и упала. Сердечная недостаточность. Вера начала подробно описывать то, что было с матерью, не опуская душераздирающих подробностей.
— Замолчи, Вера, прошу тебя, — глухо простонала Наталья. Кроме душащих слез, был душащий стыд. Они переплелись между собой и жестко сдавили горло — так, что даже рыданиям было не прорваться.
Она закрыла за соседкой дверь и прислонилась лбом к ее прохладной поверхности. Замерла. Застыла. Вот это — горе. А она…
— Господи, да если с Олькой что — разве выживу, разве смогу?
«Выживу — не выживу». И Ему — так же, всегда: «Я без тебя не выживу!»
Сколько раз за эти полтора года приходила мысль — не жить. Невропатологу, к которому все-таки пришлось обращаться (психотерапевта у них в гарнизоне не было), она так и сказала — «мания самоубийства». Хотя «мания» — это, наверное, как-нибудь по-другому, когда знаешь, как это сделать, видишь это вполне реально. А она — не видела. Даже когда в голове звучало слово «повеситься», она не могла представить ни веревки, ни стула, ни тем более своего качающегося тела. Невропатолог выписал какой-то антидепрессант. Наталья исправно пила маленькие розовые таблетки, от которых «не жить» хотелось еще сильнее. Вместе с тем она твердо знала, что никогда ничего с собой не сделает. Не сможет. И проклинала себя за то, что родила дочь, из-за которой должна теперь неизвестно зачем тянуть эту лямку, и ужасно сердилась на маму, которая не будет слишком сильно рыдать у гроба, а просто будет повторять, когда приблизится час выноса: «Ну куда же, ну куда же, куда?» Именно так было, когда хоронили отца. И Наталья тогда плакала уже не над ним, а над мамой, потому что боялась, что та сходит с ума.
В одну из ночей, наполненных, как всегда, мыслями о невозможности своего существования, Наталья, поворочавшись и решив не мешать спать мужу, когда-то любимому, а теперь только любящему, тихо выползла из-под одеяла и вышла посидеть на кухне со своим горем. В голове у нее возникло тогда несколько фраз, которые она сразу же окрестила белыми стихами. И записала, разумеется. Она всегда записывала то, что казалось ей значительным. Это — было значительно. А может быть, просто красиво. Наталье захотелось прочитать то, что было тогда написано. Она слезла с дивана, как слезают с чего-нибудь высокого, некрасиво и неловко. Подумала об этом. Ну и пусть. Никто не видит. Вытащила из серванта целлофановый пакет («архив любви» — как с некоторых пор, а точнее, с сегодняшнего утра, вертелось в голове). Там были две общие тетради, которые Он исписал, когда она была в прошлом году в отпуске, десятка четыре писем, программка спектакля, который они смотрели в Североморске, куда вместе ездили в командировку. И мятая бумажная салфетка тоже была там.
Тогда, на кухне, ей попался только простой карандаш, но она и им сумела написать довольно красиво. И все вместе: эта мятая салфетка и эти чуть-чуть уже стершиеся карандашные строчки — выглядело небрежно-мило, что не совсем вязалось с тоном написанного.
В минуты, когда одна,
Когда сжимается сердце
От невозможности помочь
Всем, кому плохо, одиноко,
Кто унижен,
Когда сжимается сердце
Оттого, что твоя дочь, твоя кровиночка.
Может быть кем-то когда-то
Жестоко обижена — и ты не в силах уберечь
ее от этого, —
Понимаешь, что ты совершила преступление,
Родив ребенка на эти муки,
Которые называются жизнью.
Однако никогда не приходит в голову
Обвинить в этом свою мать,
Хотя так часто хочется расстаться с жизнью.
И знаешь, что могла бы сделать это без труда, —
И только твой рожденный уже ребенок
Держит тебя.
Что это, Господи? Зачем это все, Господи?
Наталья внимательно перечитала написанное два раза подряд и подумала, как здорово у нее получилось. Ну а что? Ну была бы это не она — а Тургенев (почему Тургенев, у которого были не белые стихи, а стихи в прозе, — она не задумалась). И все бы восхищались. А поскольку строчки принадлежат ей, никому не известной Наталье, то и ценности никакой не имеют. Несправедливо как.