«У старика были имя и фамилия: Даусон, Чарлз Даусон. В незапамятные дни, когда рядом были жена и дети, кое‑кто звал его Чарли: но жена умерла, дети и друзья разъехались, а сам он, перевалив на дряхлый седьмой десяток, вдруг открыл, что имя его тоже куда‑то сгинуло, и стал он для немногих знакомых просто мистером Даусоном. А когда уже рукой подать было до восьмидесяти, пропала и эта скудная примета его естества, и пришло время, когда люди, кто с почтением, кто сторонясь, а кто сторонясь почтительно, и в мыслях, и в разговоре находили для него одно только слово: 'старик'.»///// Напряженнейшее испытание, которое потребует всех сил и удачи, вдруг обрушивается в самый обыденный момент.
Уильям СЭНСОМ
СТАРИК В ОДИНOЧЕСТВЕ
William Sansom. Old Man Alone
Winter's Tales, №3 (1957), pp. 205-42 (ed. by AD Maclean, London, Macmillan)
Перевел Самуил ЧЕРФАС
У старика были имя и фамилия: Даусон, Чарлз Даусон. В незапамятные дни, когда рядом были жена и дети, кое‑кто звал его Чарли: но жена умерла, дети и друзья разъехались, а сам он, перевалив на дряхлый седьмой десяток, вдруг открыл, что имя его тоже куда‑то сгинуло, и стал он для немногих знакомых просто мистером Даусоном. А когда уже рукой подать было до восьмидесяти, пропала и эта скудная примета его естества, и пришло время, когда люди, кто с почтением, кто сторонясь, а кто сторонясь почтительно, и в мыслях, и в разговоре находили для него одно только слово: «старик». А сейчас жег август, и «старик», бледный и низенький, в сером саржевом костюме — одно лишь воспоминание о человеке — стоял у бакалейной лавки, исследуя содержимое своей черной клеёнчатой кошелки. «Ну, всё почти. Теперь только мясо», — прошептал он, оживившись глазами.
Потом он очень тихо пошел по улице к мяснику. Щуплое тело сохранило стройность давних солдатских дней, только ноги разбредались широко одна от другой и переступали механически, как ходули. Он страдал прострацией в легкой форме, но не жаловался, а лишь благодарил Бога, что в таком возрасте ему не было хуже.
Он вообще не любил жаловаться. Старик не был ни огорчен, ни доволен своей участью, и хотел только переносить ее достойно и без брюзжанья, как его когда‑то учили.
Жил он один в двух комнатках на верхнем этаже старого дома на глухой улочке. Жена его умерла, два сына выросли и тоже умерли, а дочь, младшенькая, уехала за границу и жила где‑то в Ванкувере с мужем и двумя детьми, которых он видел только на мутных, выцветших карточках. Его тянуло повидать внучат, появившихся так поздно в его жизни, целовать их и нянчить, слышать их голоса. Он все надеялся однажды увидеть их, только дочка никак не могла собрать ему на билет, а может, не хотела?
Подбородок его напрягся от такой неприятной мысли — впрочем, она регулярно присылала ему немного денег вдобавок к пенсии. Но последние два месяца от нее почему‑то ничего не было: даже писем. Это не давало ему покоя. Старик постоянно со страхом думал об этом. Но что он мог предпринять, бедный, старый и одинокий на верхнем этаже дома, живший лишь на пенсию, да, может быть, несколько шиллингов сверх того?
— Вам как всегда? — спросил мясник. — Почки тоже?
Краснорожая квадратная фигура в голубом переднике на фоне бледных от жира туш рядом с высохшим седым старичком у прилавка казалась еще внушительней и сочнее.
Но в старике была своя крепость. После многих лет муштры шея у него торчала прямо, как штык. Сейчас он воодушевлено бормотал, и его бледно–голубые глаза почти сияли.
— Полфунта хорошего филе, — короткий, сплющенный от работы палец с черным ногтем ткнулся в кусок кровящего мяса на белом поддоне, — вот такого.
— Мясцо хорошее, как раз для вас, — сказал мясник, шлепнул кусок на бумагу и бросил на весы. — И почки, сэр?
Старик неловко отвел глаза от весов туда, где лежали почки, гладкие и круглые, как конский навоз. За все годы он так и не решил, нужно ли ему следить за весами: ведь этим он как бы подозревал мясника в нечестности. Но сейчас его осенило. Строго раскрыв бледные губы на ровных бледных зубах он сказал:
— Ловкость рук и никакого мошенства, — отозвался мясник. — Вот вам свежатинка — пальчики оближете.
Старик мягко засмеялся: такое его не пугало, сколько ран он перевидал, сколько госпиталей…
— А вы, кажется, — продолжал мясник, сразу посерьезнев, когда почки легли на весы, — опять собрались состряпать себе пудинг?
— И как только вы угадали? — удивился старик.
— Мы знаем, что вы любите, — ответил мясник, глядя себе на руки, где уже сам собой сворачивался газетный пакет, — только я бы, хоть убей, не стал сейчас есть горячего — чуть не тридцать в тени.
Он поднял запястье ко лбу, будто собираясь вытереть пот, и посмотрел сквозь жалюзи на сверкающую улицу, а левая рука его, между тем, наматывала на мясо серую красотку в купальнике во всю страницу, пока от неведомых пляжей и моря не осталась одна только надпись: ЧЕРРИО.
— А вот мне не жарко, — сказал старик, — только чуть одышка появилась.
— Совсем невозможно дышать, такая духота, — согласился мясник, подсчитывая в уме стоимость покупки и скидывая два пенса на положение старика, — хотя у меня здесь с вентилятором и холодильником прохладнее. Они для мяса, конечно, для мертвого мяса. Кто сейчас позволит вентилятор для своего живого тела? И в голову не придет… Но мух зато у меня не водится, — продолжал он, и вдруг, отдавая старику пакет, остановился и резко спросил: «А, может, есть?»
Старик не слушал; он опять перебирал мысленно, что было у него в корзинке: жир, мука, спички, вот еще мясо, и, все более возбуждаясь, торопился уйти. Он вежливо кивнул мяснику: он всегда был галантен; взял один пенс из сдачи и опустил его в копилку для парализованных детей. Он знал о молчаливой скидке, которую сделал ему мясник, но было бы нетактично упомянуть об этом, и этот скромный дар был его способом благодарности — все это повторялось каждую пятницу весь год, когда он приходил сюда купить мяса для своего еженедельного пудинга с почками.
У старости есть свои преимущества, и одно из них в том, что старый человек может поступать, как ему заблагорассудится, и никто не станет ему из‑за этого досаждать. Можно потакать себе, не задаваясь вопросами. Все сочтут его немного тронутым, надоедливым или несносным, но позволят делать всё, что захочется, и никто открыто не будет указывать и не станет тратить сил, чтобы изменить ход его жизни или влезать в нее. А старик питал особое пристрастие к пудингу из почек и говядины: по пятницам вечером он готовил полную сковородку этого пудинга и всякий раз садясь за стол в субботу и в воскресенье, аккуратно отрезал себе по квадратику: сковорода была квадратной, делить пудинг было нетрудно, и сама эта операция тоже доставляла ему наслаждение. Ему нравилось провести чистый и прямой разрез по белой корочке, он точно знал, как добраться до сочной густой начинки с плотными бурыми комочками запеченной крови; хорошо поперчить и посолить, и пусть долго преет в духовке, чтобы размякло, чтобы не надо было раскусывать вставными зубами; пудинг получался вкусным и сытным, и сам его аромат, и то, что не стоил он слишком уж дорого, и заведённый порядок всех действий приносили старику в конце каждой недели тайную и утонченную радость.
Так уж и утонченную? Да, самые обычные вещи приобретают утонченность, если любовно вложить в них столько мысли и волнения. Повертите в руке простой камешек с морского берега, и какие сокрытые богатства цветов обнаружатся на его глади, богатства, открывшиеся взору только потому, что этот камень вдруг оказался сам по себе, и на нем сосредоточилось все внимание и породило множество ассоциаций, миллионы морских волн, соленые запахи морских трав и всю холодную жизнь глубин. И пудинг для старика обладал такой же утонченностью плотности и оттенков, корочки и начинки, долетевших через семьдесят лет детских запахов кухни, и еще тем, что он отмечал собою конец одной прожитой недели и начало другой — своей вершиной в виде самого крупного куска на воскресный ужин, а главное устоявшейся привычкой — привычностью, ставшей неразлучной спутницей, мерой и часами, и зеркалом, и еще одним символом порядочности для одиноких и старых.
В эту минуту старик даже забыл о Милли и не пришедших письмах. Он повернулся в двери лавки, охваченный каким‑то подобием радости.
— Не срубай всё сразу, дедушка! — окликнул мясник вдогонку.
Старик оглянулся, повернувшись всем корпусом, потому что шею уже сковало.
— За это вы не бойтесь, — хохотнул он старческим легким голосом, и слова вышли пустотелыми, как воздушные шары, — за это вам бояться на надо!
Мясник смотрел, как старик прошел через двор и двинулся вдоль горячей тени за витриной. Но старик не обернулся и не помахал рукой: он был устремлен к своей цели, ни разу не ускорив шаг и не согнувшись, медленно, медленно проделывал он свой путь сначала по одной улице, потом по другой, потом вверх по лестнице до квартиры. Если взглянуть сбоку, казалось, что у старика совсем нет груди. Казалось, что шагает пустой тщедушный костюм, подвешенный за тонкие плечики. Но квадратный твердый подбородок выпячивался вперед, и прямая, как палка, шея по–мальчишески подскакивала из чистого белого воротничка. Славный старикашка, думал мясник, такие сейчас не встречаются. А потом подумал: один живет, бедолага? Жестянки печенья, рассеянно думал мясник, всю жизнь открывает жестянки из‑под печенья и выдвигает ящики. Не с кем говорить, нечего делать, что уж странного, если они начинают болтать сами с собой. Нет уж, этот не станет, старый вояка, наверно, привык отсиживаться в одиночестве среди песков, далеко от дома. Египет, нет, скорее, старый Афганистан, но, Боже правый, как у него сил хватает рубать свои пудинги, и погода такая… Господи, когда день шипит, как сало на сковородке, разве что‑нибудь полезет в рот, кроме ломтика холодной доброй грудинки? Да, старый уже старикан, не изменится, а подумать — так в полном порядке, сам тощий, а головёшка круглая и прямо торчит, и лицо белое и гладкое — бреется он, что ли, по три раза?