По пути домой мистер Даусон остановился на минуту у скобяной лавки миссис Чидер перекинуться с хозяйкой словечком. Миссис Чидер выскочила передохнуть из‑за серого прилавка, заваленного гвоздями, шурупами, молотками и дверными петлями. Она спросила, что слышно от Милли из Канады.
— Как они там, бедняжечки, — спросила миссис Чидер, — внучата ваши, мистер?.. — как и все другие, она забыла его имя. А, может быть, считала, что неприлично называть его по имени, старца, достигшего после долгого подъема вершины древа жизни.
— Чудно, миссис Чидер, — пробормотал он, — как цветочки.
— Как розовые бутончики.
Миссис Чидер попыталась свести руки на огромной груди, материнские щедроты которой ничуть не усохли от мужского бремени железных болтов и керосина.
— Господи, — сказала она, глянув на горячую улочку, — да вы могли бы испечь свой обед прямо на мостовой!
Старик посмотрел на нее с удивлением, и его бледные вспухшие губы чуть приоткрылись. Это предложение испечь пудинг на мостовой пришло слишком быстро после сказанной им неправды о внучатах и показалось ему наказанием. Он никому не говорил, что письма перестали приходить — частью из предрассудка: тронь улитку — рожки покажет. Глубинным ужасом он боялся, что письма перестали приходить навсегда. Ванкувер был далеко. Что‑нибудь могло стрястись на железной дороге, и везде там были французы, чем‑то неясно его беспокоившие. Миллионы французов в Британском Доминионе. Какая тут уверенность, что письмо дойдет, особенно с деньгами?
— Испечь на мостовой? — повторил он и ухмыльнулся, совсем как мальчишка, представившийся мяснику. — Что вы еще придумаете, миссис Чидер? Но сейчас, — он, как всегда, попытался быть вежливым, — я отвлекаю вас от работы.
— Работа? — переспросила миссис Чидер. — Коту под хвост такая работа, — сказала она про себя, наблюдая, как старик повернулся, пошел по улице, миновал лавку итальянца–бакалейщика, миновал лавку, торговавшую цветной бумагой, и темно–зеленую витрину с надписью безо всяких затей: «Импорт губок», миновал аптеку, где были понавешены всякие яркие резиновые штуковины, миновал старую, окаймленную латунью витрину галантерейщика с поясами и нейлоновыми чулками на стеклянных дамских ножках, и еще одну бумажную лавку, пока все они не кончились и не поднялся красный жилой дом, усыпанный канареечными клетками и оконными ящичками, за углом которого начинался переулок, где мистер Даусон снимал свои две комнаты.
«Не компанейский, — подумала миссис Чидер, смотря ему вслед. — Всё сам по себе. Неужто и поговорить ему не хочется, одинокому?»
Но мистер Даусон стремился к пудингу. У него в самом деле не было лишнего времени для разговоров, а привычное одиночество приучило его к молчанию. Он уже так состарился, что с трудом воспринимал далекие заботы других. Размышления нравились ему больше разговоров. Но порой нестерпимо хотелось рассказать кому‑нибудь об одном: что он когда‑то тоже жил, тоже был молод и чего только не повидал. Но он открыл, что стоит ему заговорить о прошлом, как люди скоро перестают слушать; они кивают с недоверием, как бы слушая сказку, и им не терпится вернуться к чему‑то настоящему.
Знакомых у него почти не было. Никого из старых и очень мало новых: когда только мог, он ходил в парк Св. Джеймса кормить уток и довольно близко сошелся там со служителем — но это знакомство было чужим, ничего общего с тем местом, где он жил, а цены на всё растут, тут дай пенс, там два, да еще за автобус с самого конца Черринг Кросс Роад — ему не по карману. А ходить пешком так далеко сил уже не хватало.
Повернув в свой переулок, старик взглянул на окно крайней квартиры на первом этаже, и с внезапным беспокойством отметил, что кружевные занавески на нем задернуты. Что вдруг стряслось с миссис Рабинович? Тут он вспомнил, что в эту пятницу она собиралась на Кенви–Айленд провести там свой недельный отпуск. Почему же она не попрощалась? Эта дама была, пожалуй, его единственной знакомой соседкой. Она с дочкой то ли из доброты, то ли из жалости часто его навещала. Не то, чтобы он вошел в ее жизнь, но сейчас он, хотя всегда был одинок, вдруг почувствовал себя брошенным: соседи внизу тоже сбежали от августовской духоты, и теперь целую неделю, если не дольше, ему вообще не с кем будет перемолвиться словом. Месяц безлюдья: никого на месте, а кое–где лавки вовсе позакрывали. И народ на улицах какой‑то другой — туристы да иностранцы. Такие перемены в размеренном ходе жизни раздражали старика.
Поэтому он страшно обрадовался, обнаружив на бамбуковом столике за дверью своей квартиры записку от миссис Рабинович. Сердце сперва подпрыгнуло: он подумал, что это письмо, но когда в темном жарком воздухе прихожей надел очки и увидел, что это всего–навсего прощальная записка от миссис Рабинович, то не упал духом: теперь он умел не ожидать от судьбы слишком многого и быть благодарным ей за мелкие утешения.
Наверху он снял пальто и разложил на сосновом столике у газовой плиты свои припасы. В шерстяной рубашке, брюках с подтяжками и уверенно охватившим их широким ремнем, он согнулся над столиком, готовый к делу, и стал раскатывать и месить муку с почечным жиром. Помедлив, он нарезал, поперчил и посолил мясо, укутал его жиром, так, чтобы вышел лакомый широкий и плоский прямоугольник, обернул всё материей и, наконец, включил газ.
Он работал с точностью и наслаждением мастера, и всё — от замеса пальцами до ловких узелков по углам материи, бывшей когда‑то частью старой наволочки — дарило ему чувственную радость и подъем; приятно было даже извлечь из кошелька приготовленный загодя и не выходивший из ума шиллинг и звонко бросить его в щелку газового счетчика. Наконец, он полил сковородку водой, поставил ее на огонь, удовлетворенно вздохнул, чисто протер столик, кивнул канарейке Лотти и сел в кресло ждать.
Ждать нужно было долго, но старое плетеное кресло ему нравилось. Здесь он мог расслабиться, глядя в распахнутый квадрат окна, за которым жестко сверкало голубое небо, белокафельные стены гостиницы и странно–высокое нагромождение труб и скатов крыш. Ему нравилось подтрунивать над собой, что вот он — досужий джентльмен, живет в квартире с туалетом, получает пенсию, сидит и ждет, когда поспеет обед, а Лотти распевает во все горло.
Скоро от пудинга пошел сочный мясной дух, жар от плиты слился в танце с жаром от подоконника, всё расплылось в сплошном летнем мареве — этот миг, исполненный вкуса и расслабленного покоя, и был всем, что ему хотелось от мира.
Через полтора часа, успев уже вздремнуть с опущенной головой, он встал и снял готовый пудинг с газа. Ботинок скользнул по размякшему ошмётку жира на полу: на миг он прижал к себе пудинг, а потом широко взмахнул руками, чтобы устоять, и пудинг, казалось, сам вырвался прочь, пролетел по линолеумному полу и шмякнулся дымящей грудой в другом углу комнаты, а старик, больше не в силах удерживать равновесие, тяжело рухнул на бедро.
Минуту он лежал, как оглушенный, и, будто увидев со стороны свое смешное падение, машинально улыбнулся, а потом вспомнил о пудинге и вздрогнул от беспокойства. Он стал подниматься, чувствуя в мышцах и руках шевелящееся желание оторваться от пола, но понял, что совсем не движется, как будто умер. Тело, казалось, перестало быть частью его самого. Он выждал минуту и попробовал подняться опять, но руки не шелохнулись ни чуть–чуть. Он напряг бледные глаза и осмотрел с пола всю комнату: газ все так же горел, марево плясало, пудинг дымился, птичка распевала, повсюду, кроме налитого свинцом его тела, копошилась какая‑то жизнь. Тогда его подпертая голова упала на пол с легким стуком, будто кто‑то раз стукнул в дверь костяшками пальцев, и навалилось глубокое беспамятство.
Солнце полыхало со всей послеполуденной яростью и пропитывало кирпичи, черепицу, камни мостовых и зашторенные окна жаром, который позднее укутает бездыханный вечер. Потом оно стало скатываться и заволакивать широкое небо голубыми отблесками и странными оранжевыми прядями, заставляя трубы за окнами светиться чем‑то ярким и оранжево–красным. В комнате желтые полосочки газа поголубели и поникли, а потом стали друг за другом гаснуть с легкими хлопками. Когда старик упал, эти язычки горели полным пламенем, прыгали и веселились весь полдень, и теперь комната под крышей с распахнутым в городской зной окном сама накалилась, как печь. Только пудинг остыл, и у газовой плиты старик: бледная и гладкая его кожа казалась, как всегда, холодной.
Вытертый в пятнах линолеум с чем‑то синим на тускло–красном фоне можно было бы принять за турецкий ковер, если бы не проступал на нем навязчивый рисунок из ирисов. Стены, когда‑то покрашенные в кремовый цвет, чтобы в комнате казалось светлее, от стряпни и времени стали темно–оранжевыми. Комната была тусклой, потрепанной и заношенной, в ней светились только стекла кувшинчиков, несколько цветных жестянок да кухонная утварь. Красный будильник стоял посреди камина и тикал по–деловому звонко, вторя черным мухам, которые непрестанно кружились друг за дружкой у голой лампочки под пыльным соском розетки в центре потолка.