Передо мною лежат разрозненные, несвязанные меж собою листки — все, что осталось у нас от Певцова. Так называемый архив.
Я должен извлечь из него все путное, внести в этот хаос некую стройность, свести фрагменты в единое целое, в подобие какой-то системы.
Задача столь же невыполнимая, сколь драматическая и тягостная. Не только новое поколение — и сам я недостаточно ясно вижу угрюмого чудака, избравшего меня в собеседники. Мне уже надо сделать усилие, чтобы припомнить его повадки, его гримаски, его походку. Короткие нервные смешки. Внезапные паузы в монологах. И все эти мелочи, из которых складывается реальный образ. Кажется даже, что фотографии недостоверны и приблизительны. Лицо, прирученное объективом, мне представляется малознакомым.
Все уверяют, что я обязан выполнить свой дружеский долг, что это благородное дело. Мой труд мне зачтется. Кто, если не я? Само собой, никого другого Певцов не избрал бы своим конфидентом.
Настойчивей и упорней всех прочих была сухощавая строгая дама среднего возраста, коротко стриженная, прямая, вызывающе тощая. Казалось, что вся она состоит от шеи до пят из одних убеждений. Естественно, самых передовых. На месте бюста сурово зияли две добродетельные вогнутости. Взгляд ее был непримирим, а голос и басовит и грозен. Сказала: так будет по-христиански.
Я дрогнул. Среда, в которой мы вертимся, умеет спеленать человека так ловко, что он и не шевельнется. Тем более правила поведения профессионального литератора включают безусловное следование традициям родимой словесности.
Были ли мы и впрямь друзьями? Не знаю. Дружба — весьма возвышенное, почти романтическое понятие. И столь же прекрасное, сколь лукавое. Оно не очень-то совмещается с нашим суровым круговоротом. Досталось нам оно от античности, один из ее красивых мифов. Тогда планета была мала, боги соседствовали с людьми, тут же, на олимпийском пригорке, были участниками их жизни.
Где-то неподалеку прогуливались Орест и Пилад, два преданных сердца, две жизни, сросшиеся в одну, — все было домашним, почти семейным. И люди были вровень с богами, и непомерными были страсти — они выплескивались наружу и бушевали так безоглядно!
Но то были давние времена. Недаром же Александр Сергеевич испытывал такие сомнения, когда размышлял о странностях дружбы. “Обиды вольный разговор… Иль покровительства позор”. Ах, как пронзительно был он умен! Поэтам такой беспощадный ум вроде бы даже и не положен. Все видел, все понял и все угадал. “Иль покровительства позор”. Но так исступленно мечтал о друге! Мы, смертные и грешные люди, довольствуемся хотя бы приятельством. Однажды встреченный человек покажется не чрезмерно вздорным, не слишком скучным, не слишком опасным. К тому же не очень тебя раздражает. Чего еще требовать? Вы и сходитесь. Других побуждений и быть не может, когда за плечами двадцатый век со всеми пропастями и безднами, с непрочной обесцененной жизнью, с его лицемерием и кровавостью.
Люди, допущенные историей дожить до конца своих биографий, едва ли не с юности заслоняются спасительным панцирем — немногословием и взвешенной, холодной учтивостью. Держат дистанцию. Пафос им чужд. Да он и бесповоротно развенчан. А дружба — даже самая сдержанная — требует определенной патетики, этакой взвихренности души. Где же их взять? Кто тебе скажет?
Но я неспроста ведь упомянул, что есть и общественное мнение. Можно над ним про себя посмеиваться, можно оспаривать время от времени его оценки и предписания, но быть от него независимым трудно, если не ставишь перед собою сознательной цели его эпатировать, как некогда поэт Тиняков. Но то был скорее жест отчаяния честолюбивого отщепенца, обманутого в своих надеждах. (“На все, что за телесной сферою, мне совершенно наплевать”.)
Что до меня, то я не испытываю такой истерической потребности доказывать свою суверенность, да в этом и нет необходимости — довольно и моего домоседства.
С покойным Певцовым мы часто встречались, когда постарели, то перезванивались, при этом — достаточно регулярно. Мы выделили один другого из нашей поднадоевшей толкучки и ощутили нужду в общении. Кто знал нас, тот имел основания считать нас друзьями, и было бы странно зачем-то опровергать это мнение. Бог знает, как начинается дружба и почему она возникает. Естественно, современные связи не соответствуют древним притчам, и все же нет смысла снижать их градус. Тем более в пору воспоминаний, когда цена реальности падает.
Мы часто обменивались суждениями о людях, событиях и сенсациях, к тому же пристрастия и наблюдения у нас, как правило, совпадали. Однажды, боясь обнаружить чувствительность, мы поняли: нам в радость быть рядом, нас двое и мы уже не одиноки.
Похоже, что мало-помалу соткались не тяготившие нас отношения. Опасное облачко — юная женщина — однажды явилось, и, в самом деле, то было для нас тревожное время. Однако длилось оно недолго, и наш мужской союз устоял. Его оборвала кончина Певцова, ушел он безвременно, в одночасье.
Я знал, что он регулярно заводит дородные записные книжки. Я видел, как он их заполняет — одну за другой, — да он и не прятал этой привычки, когда его спрашивали, отшучивался: “Инстинкт графомана”.
В ту пору мы все еще были молоды — и я, и он, и все наши спутники, был молод и окружавший нас мир. Настолько молод, что все изъяны и очевидные уродства стали привычными и домашними. Мы неприметно к ним притерпелись, притерлись, пригрелись и приспособились, возможно, на подсознательном уровне. Вот и пошучивали, посмеивались. Вся эта жизнь была своей. В ней предстояло существовать. Ну что же, мы и существовали. В конце концов, другой у нас не было.
И вот эти записи передо мной. От каждого, кто провел свою жизнь на плахе письменного стола, всегда остается ворох бумажек, в которых отражены его будни, прошедшие в погоне за словом. Перебирать их — нелегкий труд. И я по натуре не следопыт, тем более не архивный крот. Я ничего не ищу в этих папках. Донат Константинович Певцов был человеком нереализованным, так и оставшимся “вещью в себе”. Слишком закрытый, перемолчавший, слишком застегнутый господин.
Молчание сперва обнадеживает, нам верится: оно неслучайно, возможно, помогает сберечь невидимую миру энергию. Однажды она потребует выхода, архангельский голос взорвет тишину.
Но дни проходят, надежды гаснут, и ожидание увядает. Нет, гром не грянул, не разбудил, тот, кто таил в себе загадку, лишь притворился, ларец был пуст. А может быть, не хватило мужества для безоглядной готовности к исповеди, той бычьей всесминающей воли, которая заставляет маньяка гнать ежедневно строку за строкой? В конце концов, не все в этом мире люди, исходно приговоренные к этой пожизненной маете. Не все теряют покой и разум от девственной наготы бумаги, не все впадают в неистовство, в амок, стараясь покрыть ее лихорадочными, стремительно нанесенными знаками. Есть все же и нормальные люди.
Какой-то весьма недолгий срок в Москве судачили о Певцове. Бывало, я сам теребил Доната, расспрашивал, как движется дело, как ему пишется, близок ли финиш. Но он отделывался невнятицей, старался не говорить о том, чем удивит нас и чем порадует. Однажды сознался, что много думает о Гоголе, первых его шагах, но от подробностей уклонился. В конце концов, я от него отстал, охотно проявлял деликатность, она к тому же давала возможность со вкусом поговорить о себе, о собственных делах и заботах. Певцов был внимательным собеседником, иной раз давал и дельный совет.
Москва его больше не обсуждала, явились новые имена, потребовавшие к себе внимания. Его не то что совсем забыли, ему позволили жить в тени. Похоже, это его устроило.
Я был действительно удручен, когда Доната Певцова не стало. Утраты входят в состав нашей жизни, теряем родителей, жен, сестер и вот — живем, “исполняем обязанности”. С годами наши сердца твердеют, способность к страданию все слабей. Великий старик, схоронивший сына, которого безусловно любил, последнего близкого человека, сказал, отойдя от свежей могилы: “Вперед по трупам”. Да, именно так. Помню, я мысленно содрогнулся от этой мужественной реакции, — необъяснимое ощущение: казалось, что меня обожгло колючее прикосновение льда.
Я был тогда относительно молод, мужчина в соку, в расцвете сил. Я просто заставил себя забыть этот столь ухарский вызов смерти. И мне это удалось, забыл. Но вот сегодня он выплыл в сознании. Сразу же вспомнился бравый старец, а прежде всего Донат Певцов, история наших с ним отношений. Сейчас уже ничего не осталось — ни отношений, ни их истории, ни самого Доната Певцова. Только исписанная бумага, которую предстоит воскресить.
“Агрессия — двигатель истории, мотор жизнетворчества. С каждым днем мне все яснее, что так и есть, пусть даже эта мрачная истина противоречит моей природе и задевает мой образ жизни. Не говоря уже о сознании. Неповоротливые особи, к которым я себя отношу, могут ворчливо напоминать о высших ценностях, о созерцательности, об отрицании суеты — от этих высокопарных словечек никто не уймется и не прозреет, движение не замедлит хода.