В общем-то слабое утешение. Кроме него, пожалуй, никто не обнаружил моих достоинств. Скорей всего, их не видит и он. Выбор его объясняется просто — либо сочувствует, либо уверен, что я оценю монаршую милость, либо он хочет обзавестись, на всякий случай, своим человеком, либо кого-то он эпатирует — предпочитаю перец сиропу. Впрочем, зачем мне об этом думать? Его отношение было лестно, оно повышало самооценку.
Не скрою, явление Вероники меня взволновало и сильно встревожило — я знал, как болезненно для самолюбия во мне отзовется ее безразличие.
Но я был приятно обескуражен. Она отнеслась ко мне уважительно, с доброжелательным интересом. Уже на второй или третий день спросила — и без тени улыбки:
— А как вы пришли к Николаю Васильевичу?
Я даже не сразу сообразил, что речь о моей гоголиане. Потом с удовольствием рассмеялся. Но сразу же всполошился, осведомился:
— Так он и об этом вам рассказал?
Она удивилась:
— А это секрет?
Я мысленно себя осадил. Что за характер! И постарался ответить со всею возможной кротостью:
— Нет, разумеется. Но, к сожалению, я не могу сказать, что пришел. Я только в начале этой дороги.
— Слишком уж скромно.
— Нет, я не скромничаю. Мне ясно, что тут существует загадка. Во всяком случае, для меня. Она-то и не дает покоя.
— Так хочется ее разгадать?
— Даже сказать не могу, как хочется. Нет мочи, просто стучу зубами.
Из опасения быть смешным я постарался придать этой фразочке небрежно шутливую интонацию.
А между тем, я ничуть не шутил. Больше того, был настроен торжественно, пожалуй, даже — и патетически. Гоголь внушал мне не только восторженное — едва ли не религиозное чувство, оно еще было отчетливо связано с неясной, необъяснимой тревогой, возникшей при первом же с ним знакомстве.
Но в чем бы я никогда не признался, что было и впрямь особым секретом, чем крепче срастался с моим героем, тем с бо€льшим смятением обнаруживал, что он уже не чужой человек, не памятник, увезенный властями с бульвара, носящего его имя, где заменил его пирамидальный самоуверенный монумент, не каменный гость с другой планеты — нет, есть между нами некая связь, и даже какая-то — страшно вымолвить! — больная и родственная близость, какая-то братская неприкаянность.
Я потому и дерзнул погрузиться в эту мучительную пучину, я потому и пишу свою книгу, похожую на скрытую исповедь, я позволяю себе забыться и жить в ней поэтом, ушедшим в себя. Р. снисходительно обронил однажды, совсем по другому поводу: “ушел в себя и не вернулся”. Он не упустит шанса, всегда наготове шутливый укус.
И тем не менее это так. Я не вступаю в спор ни с биографами, ни с аналитиками, ни с исследователями. Не посягаю на знатоков. Я — вольная птичка, та божья пташка, которая парит среди тучек и знать не хочет, что ждет ее завтра.
* * *
То был непонятный, загадочно сложенный из разных, несовместимых частиц, непознаваемый человек. Казалось бы, переполненный светом и жаром малороссийского солнца, ворвавшийся в столицу империи, чтоб растопить ее северный лед, но это была одна лишь видимость. На самом же деле он был осторожен, хитер, приглядчив и неприступен. С годами это стало понятно — поистине, было ему что прятать, не обнаруживать и таить. Улыбчивый малый, с рассыпчатым смехом, со взглядом, одновременно доверчиво вбирающим открывшийся мир и — тут же — лукаво и беспощадно оценивающий все то, что он видит. С потешными шутовскими ужимками, с провинциальной жестикуляцией, и сразу же неуловимо меняющийся, вдруг ускользающий странным образом и прячущийся в своей скорлупке.
Лишь очень проницательный взгляд мог обнаружить в этом подвижном, остроугольном живом лице мерцание некоей смутной тайны. Но тень ее таяла молниеносно — мелькнула в зрачках, и вот уже нет ее.
* * *
Он столько оставил суровых строк о грешных изъянах своей души и о своем несовершенстве. Так много призывов к смирению, кротости, готовности к страстному осуждению собственной личности — страшно становится! “Мерзость для меня не в диковину, я ведь и сам довольно мерзок” — но в той же израненной, горькой душе столько гордыни, столько уверенности в своем мессианстве, в своем избранничестве, праве на проповедь и учительство — “лелейте меня!” обращался он к ближним.
Лелейте меня, молитвенно внемля, ловите взволнованно каждое слово, слетающее в этот мир с моих губ.
* * *
Чем дальше, тем строже его отношение к праву на мысль, на несогласие — слышится грозная, откровенная, почти нескрываемая враждебность. “Ум не есть высшая в нас способность, должность его полицейская” — явственная, больше того — брезгливая злость! Бесспорно, он был далеко не первым из объявивших мысль соблазном, но, кажется, никто до него не уподобил ее околоточному! Что стало причиной такой беспощадной, такой беспредельной разочарованности не в разуме даже, а в человеке?
* * *
Конечно, и Пушкин однажды обмолвился: “двуногих тварей миллионы”, конечно, и он нас не пощадил. Но пушкинская готовность любить позволила проглотить эту строчку. И даже впоследствии согласиться, что спертый воздух, которым мы дышим, воздух насилия и вражды, заставил со временем приспособиться к этому тягостному азоту.
* * *
В доме, где я когда-то родился, пылилась толстенная желтая книга в потертом от ветхости переплете. Она называлась “Чтец-декламатор”. Стихов в ней было великое множество, авторы их давно позабыты, многие попросту неизвестны. Свиток имен, начиная с Державина, кончая новейшими, современными. Этим новейшим и современным, ныне, наверное, лет полтораста, их имена говорят еще меньше, чем даже державинское имя, тоже почти не упоминаемое.
* * *
Эти поэты, виршекропатели, творили на перекрестке столетий — уже догоравшего девятнадцатого и зарождающегося двадцатого — все неврастеники и меланхолики. Кажется, что-то они предчувствовали. Детская память смешна своей цепкостью и оглушительной неразборчивостью — к ней почему-то приклеился намертво следующий простодушный куплетец: “Горе проснувшимся. В ночь безысходную / Им не сомкнуть своих глаз. / Сны беззаботные, сны мимолетные, / Снятся лишь раз”.
Был там и трогательный совет: “Не просыпайся, мой друг”.
Помню, что мне это рукоделие сразу же портило настроение.
В детстве, особенно в раннем детстве, я неохотно ложился спать и жизнерадостно просыпался — день обещал мне много открытий и увлекательных неожиданностей. Я не боялся своих пробуждений.
* * *
Меж тем, Р. всегда меня уверял, что главное умение в жизни — умение от нее увернуться.
— Поскольку, — произносил он со вздохом — десница у этой красавицы каменная, и шуйца ее — отнюдь не шелк.
Я спорил, я пламенел, возмущался, но он лишь посмеивался: “Поверь мне, соприкосновение с этой дамой тебе не сулит ничего хорошего. И все попытки ее подчинить, попытки заставить себе служить такую норовистую кобылу, всегда заканчивались печально. Даже когда за поводья хватались самые мощные честолюбцы — от Бонапарта до Джугашвили. Иной убежден, что ее взнуздал, что он уже крепко сидит в седле, и тут она взбрыкнет, сбросит наземь”.
Я возражал ему как умел. Я говорил, что с нашей профессией нельзя ускользнуть, избежать публичности. Трибуна — это не скит, не келья.
Он отвечал, что на нашем суглинке трибуна превратилась в амвон, уже не говорят, а вещают, не собеседуют, а муштруют, что эта игра ему не по нраву. Не дай Бог вести публичную жизнь — в ней продаешь не тело, а душу, эта торговля неискупима.
Меж тем, он талантливо создал свой образ и вжился в него — беспечный счастливчик, этакий шалун-менестрель. Он безошибочно просчитал: такой персонаж вызывает симпатию. От мейстерзингера не исходит ни вызова, ни опасной угрозы. Что ж, пусть резвится и пусть дурачится.
Тогда я не нашел нужных слов. Не знаю, нашел ли бы их сегодня. Мой срок завершается, мне бы хотелось понять напоследок, что все же двигало моими усилиями — только инстинкт или в них был какой-то смысл?
Но всем этим возгласам и вопросам, которые неизбежно приходят в морозной литераторской старости, еще ни разу не доводилось дождаться исчерпывающего ответа. Обычно звучат невнятные формулы, уклончивые, нарочито туманные, они оставляют нам призрачный шанс — гуманное право на заблуждение, оправданное самим Толстым. (В тот день Саваоф был к нам снисходителен.) На деле же прав был суровый Дант: “Оставь надежду, сюда входящий!” Как много таких глухарей, как я, умней бы собою распорядились, если бы только прислушались, вняли этой бестрепетной прямоте.
Но трезвость является после бала и после драки — все, кто однажды вдохнул в свою душу яд графоманства, все они прокляты, обречены. Можно назвать этот яд иначе — потребностью, способностью, даром, лучше всего — троянским конем, не зря же он-то и есть дареный, которому мы в зубы не смотрим. Дело не в имени, не в названии, не в беззащитности пред соблазном — в сладостной и окаянной судьбе.