Перевела с литовского София Шегель
Вы когда-нибудь пробовали флоймен-цимес?
Если нет — не жалейте. А если вы уже немало пожили на этом свете, так лучше и не пробуйте — ничего особенного: картошка, чернослив да жирная говядина, и все это зарумяненное, темно-коричневое, может, оттого, что долго томилось на огне, может, от слив, ничего особенного, просто несказанно вкусно — мама так готовила до войны, давно, когда была еще молодая, моложе меня, потому что теперь я старше нее; давно, когда была, наверное, такая же молодая, как эти две сестры, которые пригласили нас на ужин.
Они жили в Тель-Авиве, на улице со странным названием, таким непривычным на слух, что оно казалось ненастоящим, выдуманным, но я нашел ее без труда: в тот праздничный вечер машин в дремлющем городе было совсем немного, и можно было у каждого угла спокойно остановиться, не спеша прочитать на освещенных желтоватым светом табличках названия улиц и убедиться, что я еду в верном направлении.
А звали их, этих сестер, одну — Шошана, а другую — Шуламит, хотя когда-то, после войны, может, даже лет через десять после войны, когда я был студентом, а они, две девочки, пекли свои пирожки в песочнице просторного двора на улице Кястучио в Каунасе, одну из них, ту черненькую малышку, мы звали Лилей, а другую, светленькую, — Лямой.
Лиля и теперь оставалась стройной брюнеткой, а Ляма превратилась в пышную молодую белокурую даму. Сестры тоже сироты, хотя как сказать — ведь они уже были взрослыми, когда умерла их мать, а вскоре и отца подкосил рак, и их похоронили рядом друг с другом здесь, на кладбище в Кфар-Сабе, и памятник поставили. Сестры и по сей день тосковали об отце и матери, об отце, может, даже больше, потому что, когда Ляму похвалили за обильный и вкусный ужин, она тихонько сказала:
— Так меня отец учил: если что-то делаешь — делай как следует.
А Лиля спросила у меня — позже, много позже, когда все мы молча ели рубленую печенку, и вкус ее снова напомнил мне еду в отчем доме, она тихонько спросила:
— Откуда ты знал моего отца?
Ведь ей известно, что наши отцы были друзьями. Ведь и ее тетя, сестра отца, — она сидела вместе с нами за тем же столом, — помнит меня младенцем: мне было два года, когда она уехала в Палестину.
Видимо, это было слишком просто, слишком ясно и совсем не о том.
Потому что это не Шошана, это Лиля задала мне вопрос.
Лиля — маленькая девочка с улицы Кястучио.
И я ответил:
— Еще с тех времен, ты не можешь знать, тебя тогда еще на свете не было, они прорвали германский фронт, я выбрался из подвала и осматривался вокруг, зная, что можно больше не бояться, и меня схватил в охапку черноволосый, как ты, военный, ему меня показали, и он все допытывался: кто-нибудь остался в живых?.. ну хоть кто-нибудь?.. может, все же кто-то остался?., а я сказал, что нет. Это и был твой отец. А теперь, когда я стал каунасским студентом, я иногда захожу к вам поесть. Поняла, девочка?
И неожиданно подумалось — неужто я и вправду полжизни живу впроголодь? Под немцами, сразу после войны и долго еще после того, до сих пор?
Никто не напомнил мне, что мы не в Каунасе и что я давно уже не студент. И плохо, что не напомнили.
— Вкусная маца в этом году, — сказала Ляма.
И правда, маца была очень вкусная.
— В маленьких упаковках всегда маца вкусная, — объяснила ее тетя.
И был день святой: последний день еврейской Пасхи и первый день католической — день Воскресения.
Может, потому что была Пасха, не знаю, может, вспомнились изображения страстей господних, что видел в костелах, и пришло на ум, что крестные пути в Иерусалиме совсем иные, чем в храмах, но, наверное, подумалось о страстной неделе и о скитаниях человеческих, и я спросил у своей сестры, которая тоже осталась в живых и сидела тут, рядом, за этим общим длинным столом. Я спросил:
— И почему нас тогда не погнали до конца, зачем вернули с полдороги к карьеру?
— Немцы велели на время оставить нескольких детей, чтобы не говорили: вот, взяли и всех сразу постреляли.
— Я думал, это ксендз отпросил.
— Он просил за всех, но не допросился. Стоял на взгорке и все осенял крестом издалека, хотел окрестить, потому что, говорил он, если благословить невинно убиенного, он кровью крещен будет.
— Я и думал, что это ксендз…
— Миколас рассказывал, а он ведь знал. Когда я была у Климене, он тоже жил там, ты разве забыл?
Я не забыл.
Когда Диникене, переодев меня девочкой, чтоб никто не узнал, приводила на улицу Калну повидаться с сестрой, там иногда крутился угрюмый тип по имени Миколас, тот, что убивал евреев, но, говорили, это уже миновало, он больше не опасен. А я тогда и вовсе не думал об опасности, потому что круглолицая девчушка с горящими черными глазами, туго заплетенными длинными черными косами — моя сестра, дочь Климаса и служанка его жены Климене — спотыкаясь, торопливо бежала принести из кладовки и хлеба, и молока, и колбасы или какого-нибудь мяса. И Климене не смотрела в нашу сторону, болтала себе с Диникене, а Климас, собираясь, как всегда, на рыбалку, разбирал удочки, распутывал лески из конского волоса, вязал узелки или перебирал жирных белых опарышей — он доставал их из выгребной ямы и вымачивал, пока они становились чисто белыми — Климас, уже в крепком подпитии или еще только в блаженном предвкушении его, потому что он всегда пил, он и умер с перепоя — перебрав самогона, Климас время от времени бросал на меня ободряющие взгляды, и я ел, потому что всегда был голоден.
А когда был голоден, то вспоминал, как аппетитно хрустят на зубах зеленые огурчики, разрезанные вдоль пополам и намазанные медом.
Тогда я спросил у Либы, мы всегда звали ее Либале-милочка:
— Интересно, жив ли еще ксендз из Моляй, он всегда кормил меня огурцами с медом?
— А ты и у него был? — спросила Либале.
— Нет, к нему я уже после войны изредка наведывался, когда бывал поблизости. Уже после войны, от случая к случаю.
— Жив еще, — сказала Либале. — 93 ему стукнуло, а жив. Он теперь алтарщиком в Жибуряй. Недалеко ушел за долгую свою жизнь — сколько от Моляй до Жибуряй?
— Девять километров.
— Девять километров от Моляй до Жибуряй.
Либале сидела напротив меня, на другом конце стола и тоже была не такая, как должна была быть. Я помнил ее по фотографиям круглощекой девочкой в темно-коричневой гимназической форме с белым кружевным воротничком или бойкой студенткой в Вильнюсе, когда мне негде было переночевать и она положила меня в свою постель с краю, а сама легла к стенке, и в комнате кроме нас еще три студентки лежали в своих кроватях, потому что это было студенческое общежитие, и никто не сказал ни слова, но я, уже юноша, всю ночь глаз не сомкнул, так мне было неловко, а Либале тогда звали Марите.
Сначала, когда-то, до войны, в Жибуряй, она была Либа, Либале. Потом, в войну, ее окрестили Марите. Теперь ее имя Элишева. Но я выбрал Либале, хотя иногда называл ее и Марите.
— Скажите мне, Элишева, как же вы снова стали еврейкой? — обращалась к Марите, уже не в первый раз повторяя свой вопрос, тетя Лили и Лямы, которую раньше звали Лялей, а теперь Авиталь и которой я никогда в жизни недоброго слова не сказал и не скажу, потому что глядя на нее всегда думаю, что вот такими, как она, теперь были бы мои отец и мать, очень уже немолодыми, иссохшими и морщинистыми.
И, видя, что Марите не находит одного такого слова, чтобы объяснить, потому что его нет, этого слова, я сказал:
— Ни один еврей, не бывший хоть мгновение католиком, никогда этого не поймет.
Так сказал я, крещенный Йонасом Альгирдасом, нареченный Викторасом — Альгирдас Йонас Викторас Диникис.
— Молчи, гаденыш! — вдруг четко по-литовски сказала мне Ляля, то ли в шутку, то ли всерьез, наверное, все же всерьез, но я ничего не ответил.
Я ничего не ответил, потому что знал, что в ее ссохшихся старческих жилах теперь течет не кровь, а яд, и в нем она готова утопить всех — не кого-то там, но всех — за то, что нас расстреливали, за то, что нас крестили, за то, что мы верили в Христа и когда-то молились ему — горячо, истово, по-детски жалостливо.
А Либале еще долго, очень долго рассказывала, как она из Марите снова стала по документам Либой, как вышла замуж за польского еврея, чтобы получить возможность уехать в Израиль, как нажила с ним двоих детей, а его самого, пьянчужку, выгнала вон, как сама-одна растила обеих дочерей, как передала им всю свою женскую красоту, а сама — хочешь не хочешь — состарилась, и давно уже она не верит в Бога, и жаль, да не верит, хотя терпеть не может, если кто-то непочтительно поминает деву Марию или ругает Христа.
— Но как ты могла… Как ты поверила… Как ты могла поверить в Христа?! — не успокаивалась Ляля.
Авиталь не успокаивалась, не могла успокоиться.
Она была самой старшей за этим столом, долгая жизнь морщинами избороздила ее лицо, она посвятила себя служению нации, свою юность, семейное счастье, всю свою жизнь отдала в жертву, создавала и строила еврейское государство, защищая каждую пядь земли своим хрупким телом и жизнями своих близких: за эту землю сложили головы ее брат, муж, зять, а она все равно жила и творила, и пела песни пионеров-халуцим, те самые, что вот сейчас, когда мы сидели за этим столом, транслировали по телевидению, те самые, что мы уже давно должны бы выучить наизусть — за пятнадцать-двадцать-двадцать пять лет, прожитых на еврейской земле, потому что она все принесла в жертву, чтобы выстроить дом для таких, как мы, и чтобы мы были евреями, истинными евреями.