Солнце слепило и жгло. Оно висело почти над головой. И Волга сверху, с обрыва, с опрокинутым в нее выгоревшим белопепельным небом, показалась Николаю бесцветной и неподвижной. Здесь, вблизи, она была мутной и теплой, не освежавшей. Только выйдешь из тяжелой воды — перегретый воздух мгновенно сушит тело и оно покрывается капельками пота… Он покосился на левый берег: из-за желтой косы и песчаных обрывов, из-за жидких кустарников над ними казахские степи дышали иссушающим суховеем. Над пляжем сизый воздух лихорадочно дрожал струями раскаленного зноя.
— Середина июня — что будет в июле? — пробормотал Николай. Обмотав голову мокрым полотенцем, он лег ближе к воде, на влажный песок.
На пляже пусто. Немного по течению ниже вяло копошится в песке стайка ребятишек — даже их разморила жара. Выше, метрах в полутораста — продолговатое красное пятно купального костюма. Оно тут давно, раньше Николая, иногда входит в воду, немного поплавает — и назад. Кто, не разглядишь, а подойти лень, слишком жарко.
Ниже, за островком, в полукилометре, длинной лентой вползает из воды на кручу лесотаска. Около нее — фигурки рабочих. Река приносит протяжный стон басистого баритона:
— Эх-ы! Эх-ва!
Слушая, даже не видя видишь: пять-шесть вросших в землю людей, в расстегнутых, без пояса, рубахах и в широких холщовых штанах, — широких для того, чтобы поддувало снизу, — воткнув в бревно багры, согласованным движением наклоняются — эх! — разом напрягаются — ы! — и многопудовое бревно скользит, потеряв свою тяжесть. Опять: эх! — наклон — ва! — рывок вперед — похоже, что и сквозь рубашки видно, как перекатываются на руках желваки мускулов и сильно дышит литая из бронзы потная грудь.
Это, наверно, вечно. Лет двадцать назад Николай, тогда мальчишка, на таком же заводе, любил слушать, как самый голосистый из рабочих выводит, заливается: Эх-ы! Эх-ва! В этом простейшем и будто бы бессмысленном сочетании звуков ему чудилась покоряющая и облагороженная сила… На севере проще, а потому и «без загадки: «Раз-два, взяли!..» Индустриализация, механизация, прошла война, погибли в Сталинграде отец, мать, а это осталось. И может быть хорошо, что осталось?..
Ребятишками ловили они рыбу у левого берега, а вечером разводили костер и варили уху. Он и сейчас помнил, как сидели они на остывающем песке, перед ними — нервная река, над ними — крыша из звезд, и пели, заражаясь волнением дали, которую открывали им слова песни:
Песнь, песнь моя,
Пионерская,
Будем комсомольцы,
Поедем за моря…
Нет, за моря не поехали. Но кое-где побывали. От Дона до Вислы и дальше — Варшава, Берлин, Дрезден, Лейпциг. Сквозь дым пожарищ, развалины, развороченные дороги в памяти проглядывали островерхие крыши немецких деревень, нетронутых войной городишек. Странная, непривычная глазу и сознанию чистота, порядок, довольство, — солдаты недоуменно спрашивали: а где живут рабочие, крестьяне?
Он усмехнулся: хороша Маша, да не наша… Да, а зачем это было? Чтобы лежать вот так на песке, под решившим всё испепелить солнцем, и слушать стон: эх-ы! Эх-ва! Так или не так?..
Красное пятно поднялось и неторопливо вошло в воду. Взмахивая руками по-мужски, женщина поплыла, стараясь перебороть течение. Справа, снизу, расплываясь в колыханий сизого марева, полз буксирный пароход, волоча цепочку нефтянок…
Всё это, о общем, было хорошо и действовало успокаивающе. Но рассеять до конца тревогу, бередившую с ночи, не могло. Вчера вечером, по случаю субботы, сильно выпили, втроем: главбух Сизов, завхоз Набойщиков и он, Николай. Напились у Сизова, а в полночь вышли покуралесить: чего-то не хватало, хотелось сделать что-то еще. Пошли по спящей улице, на углу много лет стоял большой валун, до половины ушедший в землю, — понатужившись, выворотили его и выкатили на середину, загородив дорогу. Сегодня, идя купаться, Николай остановился и с удивлением посмотрел: как они справились с такой махиной? Трезвых для этого надо было бы десяток человек.
Своротив валун, вломились к рамщику Арсеньеву. Открыла жена — в нижней рубашке, она куталась в платок. Арсеньев, плечистый красавец-богатырь, со спутанными картинно-белокурыми кудрями, встал с постели и в одних подштанниках сел к столу.
— Маша, дай там, из шкапчика, поллитровку. И огурчиков, что ли. Видала, вся бюрократия нагрянула. Что вас, шелапутов, по ночам носит? — добродушно выговаривал он. Опять пили, проливая водку на стол, хрустели огурцами. Набойщиков, школьный друг Арсеньева, лез к нему с поцелуями, обнимал и слюнявил:
— Витя, друг! Ты один у меня разъединственный друг! Хочешь, я их всех к ногтю? Пускай на одну руку выходят! Ну, давай! Что, заслабило? Знаешь, что мне отец говорил? Пей, Митька, а разума не теряй! Не покоряйся, ни-ни, никому не покоряйся! И я не покорюсь! Мой отец бочар был, я почетный пролетарий! Ну, выходи на одну руку, поборемся!
— Заткнись, я тоже до ручки пролетел, последние штаны донашиваю, — засмеялся Арсеньев. Взяв Набойщикова подмьшки, он легко приподнял его и снова посадил на табурет.
— Мне отец не так говорил, — старался перекричать Сизов. — Сенька, говорил отец, мелкой посудой не покупай, на мелкой прокупишься! Жарь четвертными!..
Вышли часа в два ночи. Сизов повернул домой, а Набойщикова совсем развезло и его надо было тащить чуть не на себе. Он заплетался ногами, падал, — Николай, сам пьяный, выбился с ним из сил. На улице не оставишь, могут обобрать, раздеть.
— Иди, пьяная образина, — вразумлял он собутыльника. Набойщиков вдруг встал крепче, глядя в лицо Николаю и не узнавая, забормотал:
— А ты кто такой? Ты что ко мне привязался? А? Тащит и тащит. Я тебя просил? Да ты кто, ответь? Ты фашист, факт фашист. А ты знаешь, кто я?
Николаю на минуту стало не по себе: глухая ночь — и этот вдруг потерявший рассудок человек. Не сошел он с ума?
— Ты дубина стоеросовая!
— Я гвардии старший лейтенант Набойщиков, ордена Красной звезды и трех медалей кавалер, за родину пострадавший человек, вот я кто! А ты ко мне привязался. Отойди, сгинь, провались! Видеть тебя не хочу! Ты фашист, эсэсовец, факт! А ну, дай, я твой номер погляжу, скинь рубашку…
— Ах ты, скотина несчастная! — вскипел Николай. Он бросился на Набойщикова, двинул в грудь кулаком, чтобы не сопротивлялся, и принялся тереть ему уши.
Набойщиков немного протрезвел. Он поплелся дальше, но потом опять остановился и уже укоризненно посмотрел на Николая:
— А ты полегче. Знаешь, что о тебе в парторганизации говорили? За тобой следить надо, ты подозрительный. А ты меня тащишь. Куда ты меня тащишь? — и снова понес несуразицу.
Теперь протрезвел Николай. Что на уме у этого сумасшедшего? Что он знает о нем, Николае? Хотелось выведать, но ничего нельзя было добиться: Набойщиков бормотал чушь. Николай доволок его до дома, постучал в ставень, чтобы разбудить жену Набойщикова, сунул пьяного в калитку и тоже поплелся домой. Торопиться было некуда: завтра воскресенье. В голове ералаш, но и сквозь него бередила тревога: что говорили о нем? Когда? Может быть, уже принято решение? Какое?..
Солнце пропекло спину — он перевернулся, прижался спиной к влажному песку. Пляж выдавался далеко к середине, к стрежню. С обрыва Волга могла казаться неподвижной — здесь вода неслась мимо, разбиваясь на десятки стремительных струй, кем-то пущенные на волю, они торопились наперегонки, сталкивались, сливались, снова растекались и обгоняли друг друга, расщепляемые невидимыми и непонятными препятствиями. Человек видит только то, что ухватывает сверху, — что он может понять в странной жизни этого мчащегося мимо него тела?
Привычно представилось: в затянутом черным илом глубоком ложе неостановимо льется, переливается стеклянно-зеленая масса. Войди — Волга податливо расступится, словно желая вобрать в себя; нырнешь и откроешь в воде глаза — дрожит бутылочная муть, её едва прощупывают солнечные руки, ниже — совсем тьма, не пускающая ближе тайна. Можешь напиться — ничего не убавится, набери в пригоршни — вода медузой прольется, выскользнет, оставит в дураках.
В детстве он думал, что Волга — живая. Зимой засыпает, как в берлоге медведь, покрывается толстой шкурой, но под ней живет. А с весны — вот она: течет и течет, льет свое нескончаемое, громадное, неповоротливое и гибкое тело, манит и смеется. Иногда ему казалось, что он видит необидно-насмешливое широкое, лоснящееся от силы, неги, довольства лицо Волги и на нем глаза с хитринкой: «Видишь, какая я? Что ты со мной сделаешь? Теку и теку…» И теперь, улыбаясь, Николай не хотел разрушать этого навороженного в детстве рекой чувства. Ну, да, живая: откуда-то от Осташкова через Ржев, Углич, Ярославль, Горький, Самару, Саратов влечет и влечет безостановочно свое мощное зачаровывающее тело, непонятно, почему и зачем, — непременно должен быть тайный, не дающийся людям смысл, — и так тысячи лет. И нет ей никакого дела до тех, что копошатся по её берегам, ездят по ней, в ней купаются: она всё перевидит, снесет и останется сама по себе. Её перегородили плотинами, вот тут, недалеко, строят еще одну и там сейчас нудная кутерьма стройки, — а она течет и течет, волочится и сквозь плотины и после них — всё такая же.