НИКОЛАЙ КОНОНОВ
АМЕТИСТЫ
Рассказ
Эта история выстроилась сама собою без моего участия в какую–то комическую очевидность с макабрическим оттенком, и, чтоб от нее избавиться, — ее стоит записать. Итак, путь, дорога, поезд, конечно. Плацкартный поздний вагон. Я тогда еще не жил в одном из самых прекрасных и безразличных городов в мире, но был, как говорится, — на подступах. Мне светил лучший свет той поры — в виде трех лет аспирантуры университета. Кстати, учреждение сие оказалось более чем демократичным в самом хорошем смысле. Но речь не об этом. Я был простужен, что и немудрено при питерской сырости, — говорил хриплым дурным голосом, совсем не соответствующим моей внешности. Поезд, невзирая на то что был дополнительным, оказался набит под завязку, и мне досталось боковое верхнее место у самого туалета. Но всего–то девять часов ночного стремительного пути — чего переживать? Пока то да се — билеты, постельное белье, чай (весьма нужный при моем простуженном горле) — дама, моя «соседка» по столику, разговорилась со мной. Она была в высшей степени элегантной дамой, одетой по–дорожному строго, но женственно, с небольшим багажом: как выяснилось, она — к сестре в Москву. А я? Дальше на юг. На море? Нет? В степи. А… ей стало неинтересно. А какой я раз в Ленинграде? Такой–то… Ну, совсем немного вы бывали в поразительном городе, но… Фраза за фразой она вытянула из меня всю мою хриплую биографию провинциала и вообще культурного неофита.
Она говорила крайне аккуратно, словно отделяла гласные от согласных пергаментной бумажкой, будто помнила о старинной рецептуре приготовления давно забытых блюд. Еще она не зажевывала окончания — и ее русский язык приобретал какую–то невычурную основательность, будто фразы были фарфоровыми фигурками ЛФЗ с золотым ободком по широкому низу — чтобы, скользко блеснув, не опрокинуться.
Она представилась А. Б., именовала меня «молодой человек В.», будто это мой титул, вроде вожделенного «кандидат наук», оказалась сотрудницей какого–то высококультурного учреждения, видимо, решила мне сделать приятное — спросила, бывал ли я в этот свой приезд в Царском Селе? Заметив, что терпеть не может его новое имя Пушкин, словно лакейская фамилия: «Ты чей?» — «Да Пушкина мы». Какая безвкусица. Был? О, как хорошо. А что мне больше по душе — галерея Чарльза Камерона или Расстреллиевский дворец? Я ответил. О, да у вас, «молодой человек В.», есть вкус. Это бывает и без глубокого знакомства с эстетикой, как результат искреннего чувства и желания. Я промолчал — это было лучше в моем хриплом положении.
За окном пропадала белая ночь — ельники, березняки в сырой мягкости, будто бы зарю размыли в большом объеме воды.
Она решила говорить сама. И стала рассказывать о статуях в парке Царскосельского дворца. Одна особо ей нравилась, — летом раз в неделю она старается ее навестить.
За окном был апофеоз серо–лилового тона — будто раскрутили огромную штуку простонародной мануфактуры — как в сумасшедшем магазине Бруно Шульца. Но я не стал говорить это А. Б. Я сказал изысканно — «Аметисты». Боже мой! Лучше бы я сказал про штуку материи. Дама выпрямилась, глаза ее, кажется, увлажнились, она продавила сквозь себя крупный нервный глоток. «О, не говорите при мне это слово. Я их обожаю. Их воспели лучшие русские поэты. Анненский Иннокентий Федорович и Заболоцкий Николай Алексеевич». Отрекомендовав лучших русских поэтов таким паспортистски–дотошным способом, она прибавила — «скончались в 1909 и 1958 годах, в Санкт — Петербурге и Москве соответственно». «Вы знаете эти чудесные строки?» Мне оставалось покачать головой. Лучше, чем качать, — кивать, понял быстро я. Уже через минуту в моей немеющей гортани стояло: «Не спорь, не спорь, не спорь…».
«Как часто сумрак я зову, холодный сумрак аметистов…» И еще — «И будет то не наша связь, а непорочное слиянье!» Слышите — непорочное! — Она смотрела на меня так, будто оно должно было быть между нами.
Она читает стихи — отвратительно стуча указательным пальцем, чиркая длинным ногтем пластик откидного столика!
Было ли это похоже на мультфильм? Нисколько, потому что абсурд пробивался совсем через другие щели, не имеющие отношения к зримому мной. Вычурный правильностью язык, доведенный до акцента. Она им щелкала буквы. Дробь пальца о столик не в такт вагонному стуку, ничего общего не имеющего с жалобой стансов. Она была наблюдатель и блюститель каких–то, неясных мне пока интересов. «Я сына насилу научила — все тренировки. Как жаль, что вы с голоса не запомните», — будто она читала что–то такое, что знала только она. Ночь и спящие вокруг пассажиры, затянутые простынями, как в морге, — не мешали ей отчетливо скандировать шепотом. На ее лице было написано, что через несколько тактов будет запятая или знак вопроса. Только ночная вагонная муха, совершающая путешествие, нагло мешала ей — ползала по столу, садилась на стекло с аметистовыми сумерками, ползала бессмысленно и одновременно деловито. Дама тихо сказала ей «блядь!» или «ать», цепко щелкнув языком. Я сначала не обратил внимания — «ать» или «ить» — ничего страшного, но какая–то клемма замкнула во мне тревожный контур. Я учил всякие электрические премудрости и не раз был током бит на университетских практикумах, так что я стал немного бояться.
Но перерыва в ее речи не было, куда я мог бы поместить метафизический диэлектрик. Мы даже вышли вместе покурить в тамбур. Ее «Шипка» без фильтра — нахлынула на меня духом безжалостного сражения между сарацинами и гяурами.
И если бы не несколько сюжетных и временных петель этой истории — пересказывать ее не стоило бы вовсе. Такая скоропись безумия в дополнительном поезде «Ленинград — Москва».
Моя память чудовищность переворачивает в жалкость, и непонятно — что же лучше и вернее. Как это возможно. Разве там действуют замены?
В тамбуре, может быть, оттого что предстала передо мной в полный статный рост, она заговорила о бессмертном Кировском балете, который блюдет заветы. Она процитировала Пушкина «и легкой ножкой ножку бьет». И когда вагон качнуло — она попятилась в угол к стоп–крану какой–то серией па, — не столь легко, как корифейка, но не хуже фигурантки миманса. Она бодро отрецензировала новую постановку, — не вспомню какую, только фразу «Гоголю Николаю Васильевичу в балете делать нечего». И прибавила: «великий писатель, сотканный из противоречий».
В этом общении моя речь была совершенно не нужна, я даже перестал кивать. Я больше ее разглядывал. Одета она была, что называется, в ленинградском стиле — в цвет. Скромные оттенки ночного — серого, блузка такая же с настойчивой искрой. Босоножки на танкетке. Ну, брошь, конечно. Прическа, что называется, «укладка» — крепкого керамического рода, будто выпеченная в муфеле — волос к волоску. Это была самая неколебимая часть ее тела — если бы она упала во время крушения нашего поезда, то восстала бы причесанной в неповрежденной куаферной композиции. Я потом встречал такой стиль — так причесывают в моргах, если не повязывают платка.
Она заговорила о своем сыне в тамбуре…
«Я ему подсовывала научные вырезки из прессы. Он непутевый, некоммуникабельный».
Кстати, в связи с сыном, она изложила мне свою последнюю волю: кремировать тело; в специальной записке — как одеть, прах развеять в любимых местах — у Мариинского и Камероновой галереи в Царском, в Екатерининском саду, у Публичной библиотеки, у дома, — дальше я не запомнил, но могу поклясться, это был список на два дня, — точки отстояли друг от друга на весьма приличном расстоянии.
Конечно, она говорила и о блокаде, пришедшейся на ее детство. Она не меняла интонации и сказала, что людей, особенно соседей, «безусловно ели». Повсеместно. И что без этого «было абсолютно нельзя».
Все–таки я был вынужден заключить, что она была отменно здорова, — ничего бредового в ее речах не было, — общие места бредом не бывают, они просто возникают на руинах жизни. И я через какое–то время представлял себе не просто распорядок ее дня — а расклад всего скорбного годичного цикла. С летней съемной комнаткой в Павловске — поближе к парку, с мартовским загаром у равелина Петропавловки, попытки моржевания, но врач по ногам отсоветовал, абонементы в Малый и Большой залы Филармонии, премьеры Мариинки, потрясающая «Жизель», кажется, она смотрела ее уже более ста раз — можно проверить по программкам, посильная служба недалеко от дома (не сказала, какая).
И самое пугающее для меня — всегда, во всех ее речевых оборотах, неотлучно присутствовала тень ее сына. Я даже пожалел, что проворонил его на перроне. «Вам будет о чем поговорить с Ярополком». Хотя я все время молчал и, кажется, уже лишился от потока ее артикулированных сентенций последнего дара речи и голоса.