Надо все–таки сказать, что она усердно потчевала меня — чай из китайского термоса с попугаем, сама принесла стаканы: «Ну, разве в поезде способны хоть что–нибудь заварить? Хорошо, кипяток есть, но разве это «белый ключ»?» — усмехнулась она. Аметистовая ночь густела, видно было, что мы еще не скоро угомонимся, вернее, она.
Пассажирка на ближней к нам полке, легшая головой к проходу, видно, из–за сквозняка, все никак не могла угомониться. Она приподымала голову, крутилась тучной юлой, путалась в простыне, наконец, не выдержала и сказала моей собеседнице (интересно, можно ли сказать «собеседница», если собеседник молчит?): «Может быть, можно как–то успокоиться до утра? Вы мешаете спать пассажирам».
То, что воспоследовало через мгновение, и по сей час стоит в моей памяти. А. Б. со всего маха хлопнула ладонью по подушке недовольной буквально в десяти сантиметрах от заговорившего лица: «А ну–ка, сука, заткнитесь. Надо же, блядь какая!» От этого угрожающего шипения по вагону расползлась такая тишина, что ее, тишину, стало слышно и видно. Я почуял стойкий дух дезинфекции, идущий из ближнего туалета. В тамбуре зловеще лязгнули сегменты перехода. А. Б. сказала на вдохе: «Может, вам, тварь, и вагон отцепить?».
Грубая брань вместе с обращением «вы» действовала зловеще. Так, наверное, казнили в страшные годы.
Испуганная тетка уже сидела, вжавшись в угол, закрывшись до самого носа простыней. А. Б. поправила ореол прически характерным жестом — как невидимый боевой шлем. Больше она в ее сторону не смотрела.
Так что я услышал еще раз и великую лирическую тему Анненского И. Ф. и Заболоцкого Н. А. Небо приподнималось над циклопическими разливами мелкого зеркала воды. Мы даже легли вздремнуть друг под другом на узких полках. Но утром приключилась настоящая экстатическая история. Та самая тетка, которую А. Б. чуть не ударила ночью, вдруг заохала, стала перебирать свои вещи, перетряхивать содержимое сумки и в голос разрыдалась. Оказалось, она оставила в туалете золотое кольцо — прекрасное и дорогое, конечно, безумно старинное, конечно, фамильное, безусловно — память о матери, тетке, бабушке и т. д. Но его там уже нет! И не обыскивать же пассажиров!
При слове «обыскивать» А. Б. взвилась, как охотничья собака: она проявила и удивительную инициативу. Закричала: «Так! Немедленно перекрываем двери — парадную и черного хода, т. е. тамбуры! У нас один раз в нашей коммунальной украли — так обыскали себя сами — в один миг все нашлось. Подкинули — в наилучшем виде — золотые часы «Брегет» с цепью — буквально лежали на Ксеньином столе на блюдце Кулеминых. Буквально! Перед обыском вор не устоит. Так! Еще полтора часа до Москвы. Успеем! Ох, как мы успеем! Так! Быстро опишите письменно, как выглядело ваше кольцо. Аметист в бриллиантах. Огранка? Кабошон! Мне больше нравится классическая…».
Ее энергию нельзя отразить письменно, т. к. нет таких слов, которые будут дрожать, как тетива, и искрить, как старый выключатель в комнате, заполненной бытовым газом. Конечно, всех обыскать ей не удалось, но она бы смогла, смогла. Во всяком случае, я показал ей и мыльницу, и тюбик поморина, на который она очень хотела нажать. «Ведь в чемодан не успеть, когда только из туалета. Так ведь?! Так», — удовлетворенно говорила она.
Как ни странно, все как–то были готовы показать ей все — она распространяла вокруг себя флюиды подчинения, как вожак стада человекообразных. Рядом стояла похмельная красная проводница. Она тихо твердила: «За мои смены первый случай». «Вы лучше следите, чтобы с того конца никто не вышел. Там вроде туалет был закрыт?» «А мы обычно только один даем». В этой фразе было все — весь железнодорожный апофеоз.
«Ой, да какая дура! Какая дура! Я его себе в бюстгальтер положила, когда умывалась». А. Б. досадливо посмотрела на нее и спросила: «Ну–ка, дайте сюда, я сличу с вашими описаниями». Та безропотно дала. «Да, кабошон, в бриллиантах — есть утраты. У вас были утраты». «Да, это еще до войны мама потеряла. Так и остались щелки такие, в них сор набивается, когда посуду мою».
— Зарубите, милая, себе на носу. Только плебеи моют грязную посуду в перстнях. Зарубите.
Она посмотрела на меня и сказала: «Разве это контингент?». Я бы никогда не отцокал так это прекрасное соло. О, «les Sauvages»…
Мы доехали. А. Б. встречала сестра, они мгновенно стали что–то давнее незримое делить, вырывая друг у друга сумку.
На этом все и кончилось бы навсегда, если бы я не увидел Ярополка. Об этом стоит сказать.
Глубокой осенью, когда дни, точнее, присвоенные им календарные числа отличаются репертуаром театров, — мы с женой и одним моим старым другом, приехавшим очень издалека, отправились в балет. Это была, конечно, «Жизель–жизель–жизель», которую нигде в мире, кроме как в Санкт — Петербурге, не увидеть. Признаюсь, что к действию с вилиссами мы уже прилично приняли, и во внутреннем кармане моего пиджака грелась прекрасная плоская фляжка с не менее прекрасным коньяком, кстати, армянским, потому что во всем мире, кроме Российской Федерации, его тоже не попробовать. Друг мой ностальжировал, поэтому мы купили дорогущие билеты в партер. Плясала какая–то прима, которая исполняет Жизелей крайне редко, поэтому к подъезду мы пробирались через толпу маньяков, где каждый знал всех, а все — его. Это была такая гоголе–достоевская толпа. Согласно первому, — смешная, второму — страшная. Дешевый парфюм только еще сильнее подчеркивал пародонтозный дух. Смесь, конечно, особенная. Был аншлаг. Очередь к администратору была угрюмой. При входе в партер проверяли билеты еще раз, и при входе задавали простые вопросы, чтобы выловить иностранцев, обязанных покупать дорогие особые билеты, в отличие от аборигенов. Чтобы я не нахамил на вопрос, типа «а здравствуйте?», жена держала меня за руку.
Одним словом, весь первый акт рядом с нами зияли два пустых места. В антракте мы в буфете выпили еще, поглазели на фланеров, которые ходили по фойе, как в полонезе, но без музыки и танцев, а просто пешком. Какая–то вычурная тетка в самодельном душераздирающем длинном платье пятилась, галантно отступала в сторону и милостиво улыбалась проходящим мимо. Ее старались не видеть. Ну и все такое. Когда мы уселись — над соседними пустыми стульями уже клубились дежурные. Мы сидели в середине ряда, и до пустых кресел можно было добраться справа и слева. Я услышал шипение, в котором был целый спектр чувств:
«Ярополк, — кто–то говорил сжатыми губами, не размыкая зубов, — Ярополк, занимай, занимай, занимай, дурак. Какой ты дурак! Сейчас зазвонят».
И действительно, мимо нас, давя ноги и ломая колени, проломился и упал в кресло какой–то унылый дядька. Псих не псих. Вроде как ряженый… У него чудовищный галстук–ацетат синевато–серого цвета. По моде моей юности. Цвета аметиста.
Его вид стоит описать. Он сидел как вкопанный, положив на соседнее кресло руку с программкой, бессмысленно уставившись вперед, будто перед ним на турели был укреплен незримый прибор ночного видения. Его прямая посадка была безукоризненна — вертикаль. Так высаживают мальчиков за пианино, как тепличную рассаду, нет, понял, как точнее — так прорастает белой прямой немочью зимний картофель в подполье. От замыленного запаха пустого клубня мне будет еще долго не отделаться.
Он так и просидел все заключительное действие — как куст картофельной ботвы, будто вилиссы проходили сквозь него, как иллюзионисты сквозь ширму. Он давал миллион поводов сказать так, т. к. почему–то требовалась точность в наречении. Я даже не мог никак сообразить, — что же произошло со мной — выпил я с другом совсем немного. Вот и сейчас по наперстку отхлебнули, и я сдержал себя, чтобы не протянуть фляжку своему соседу. Стоило сказать, наверное: Ботва, хряпнешь? Чтобы люстра не обвалилась. Рядом с ним уже кто–то завозился. Он, не меняя позы, говорил:
«Да, мама, мама, нет. Шумгина — корифейка, повелительница вилисс — Ситникова–мл. Анну Владимировну с третьего яруса не видел».
На него обрушилось шипение, будто отворили вентиль в кубовом закутке:
«Что ты мне лжешь? Ты, как всегда, лжешь. Какой цинизм… Я видела Анну Владимировну, она вышла из отгула. Я ее видела, как тебя. Как ты не мог видеть Анну Владимировну? Ты, как обычно, лжешь мне».
«Да, мама».
«Какая низость все–таки».
Она немного успокоилась, и отчетливый шепот образовывал плотную вату, которая впитывала в себя всю ничтожную людскую влагу, — все понимали, что важнее и искреннее этой эмоции ничего быть не может. Но вот занудели синие заупокойные такты. Вилиссы топали, так как имели живой вес. Когда из–за кулис вышла в обмороке Жизель, — они оба, будто репетировали, сказали в себя «Ах!» без «ха». Но ахать можно и без «ха». Балерина была ничего себе, и какой–то дервишский наркотик просыпала вокруг своей вращающейся бледной фигуры.
Мои соседи переживали настоящий, совершенно не утрированный экстаз. Он ломал руки, вцепившись в подлокотники — древесина должна была пойти щепой. Я словно чувствовал его напряжение, будто это он — «кавалер умученных Жизелей». Смотреть на него, даже искоса, было страшно, словно в нем было что–то люциферическое, и я почуял вес атмосферного столба, ложащегося мне на плечи. Я уже не смотрел «Жизель» — я смотрел на эту пару, переживающую посмертную ерунду так, что, казалось, в этой самоотдаче они теряют связь с жизнью, здоровьем, свежим воздухом, чтобы одинаково пережить эту дурацкую условность. Плохая музыка ныла. Дирижер явно подстраивал ритмы под шаг танцующих. «И ла–ла–ла, раз–два–три… ла–ла».