Александр Иличевский
Ослиная челюсть
87 рассказов могут составить многотомное издание, а могут уместиться в одну нетолстую книжку. Но каким образом такой разброс сюжетов и наблюдений можно уложить в столь небольшой объем? Для такой плотной упаковки нужны серьезные идеи. Не бывает рассказа на абзац.
Мы открываем книгу. Это вроде бы проза, только что-то с этой прозой не так. И слова стоят криво-косо, и кончается она неожиданно быстро.
Тексты Иличевского часто представляют собой пунктир рассказа (или романа). Очень многое недоговорено, пропущено, но в эти щели хлещет действительность, как вода в трюмы обреченного корабля. Гибель неизбежна, но можно успеть почувствовать явление океана.
Кажется, Иличевский столько всего хочет сказать, что он бросает сюжет, не успев его расплавить до состояния прозы. Но это и не наброски. Это – «броски сочинений». Что же получается в результате? Может быть, стихи?
Стихотворения в прозе – жанр, который до сих пор не реализовал свои возможности. Шарль Бодлер, Иван Тургенев, Артюр Рембо («Одно лето в аду»). Несмотря на эти имена (впечатляющие), жанр, кажется, так и не вышел из стадии эксперимента. Мы не можем отделить стихотворение в прозе от номинальной прозы. Но почему-то хочется. Вероятно, дело здесь не в формальных признаках стиха, а в заложенной в текстах интенции – направлении движения: от прозы – глубже, плотнее, еще плотнее, до предела – до того ощущения, которое Тынянов назвал единством и теснотой стихового ряда.
Откуда рождается это предчувствие стиха? Может быть, из того, что сюжетное движение оказывается первым членом метафоры, а вторым – голос автора – участника события. Он своим присутствием придает происходящему ту достоверность, которая достигается только в поэзии. И читатель – совпадая (совмещаясь) с автором, погружается внутрь повествования, и его подхватывает разворачивающийся сюжет. Как, например, в рассказе «Девятка», который начинается вопросом: «Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть – „вынуть“ равняется „вытечь“ – бескостность». Когда не сказавший ни слова до самого конца рассказа вор вдруг очнулся и «украл» зрение женщины, читатель уже не может отделаться от этого ощущения «текучей бескостности», и чувствует страшное касание, чувствует слизистой оболочкой своих глаз.
У короткого, предельно сжатого текста есть очевидное преимущество: последнее слово может перевернуть (вывернуть, как карман) все содержимое, переменить его знак на обратный. То тексту идет обратный ток, и сюжет замыкается не последним словом, а первым.
Критики часто упрекали прозу Иличевского в перенасыщенности: хорошо прочитать один абзац, а потом наступает утомление и внимание рассеивается. В этой книге писатель предоставил возможность прочитать один абзац как законченный текст.
Меня всегда интересовало, как проза Иличевского связана с Пастернаком, и не с прозой, а со стихами. Мне всегда казалось, что некоторые (может быть, лучшие) страницы «Доктора Живаго» представляют собой стихотворения – стихотворения в прозе, – предел плотности здесь пройден.
Может быть, книга Иличевского «Ослиная челюсть» – и есть рождение (утверждение) жанра. Может быть, структурно четкая работа, которая в ней проведена, станет тем рубежом, за которым откроются осознанные и ясные перспективы стихотворений в прозе. Для того, чтобы жанр утвердился, иногда достаточно одной настоящей удачи. Кажется, это именно тот случай.
Ослиная челюсть – самый негодный вид оружия, какой только можно придумать. Но библейский Самсон в битве с филистимлянами умело с ним обошелся. Поэзия – неудобный вид высказывания, но если сквозь (через) нее действует язык, если автор доверяется языковому диктату, результат может оказаться непредсказуемо сильным.
Центральный текст книги называется «Потеря крови». Как говорил Виктор Шкловский, в литературе одни сдают кровь и сперму, другие мочатся – приемка по весу. С тех пор как Шкловский сформулировал свою максиму, положение дел переменилось мало. Но кто-то еще теряет кровь.
Владимир Губайловский
Июль. Шереметьевская. Гамак. Небо, березы, их шепот.
Раз в четверть часа туши «боингов», «ИЛов», «ТУ» поднимаются в солнце, и дом дрожит.
Сойка в кормушке купается в крошках хлеба. Высохший вяз – театр ветвей.
На соседнем участке дети (важные разговоры) хоронят щенка – на индусский манер. Сложили хворост, и на эту подстилку положили друга.
Вонь застелила дыханье. Приступ рвоты выплескивает меня из гамака.
Самолеты летят отовсюду – входят в голову. Двадцать соток, поток забора – клетка моего безумия.
Как маленький, весь в слезах, весь в рвоте, кулаком уминая грязные щеки, я вижу мальчика с плюшевым щенком в руках, который только что с долгого поезда и сейчас стоит в очереди в баню: Треблинка.
Золотая фигура сидящего серафима, низко паря над землей, разрывает непроходимый колтун тропических зарослей. Почти весь появился. Следом слышно дополнительное движенье. Что это? Спутник? Ветер? Нет, носильщик серафима – вор. А за ним еще один… вор. И вот и третий показался их подельщик… А вон – четвертый тать – теперь вся шайка! – последний с треском, тяжело дыша, возник из цепких бредней, сплетенных туго, сбитых в космы, душных как головокруженье, – кустов олеандра, прошитых бечевками лиан и паутиной невидимой непроходимости.
Безумно жарко, влажно, страшно. Все задыхаются. Их лица обезображены гримасой, какую марафонец выдает на финише. Все четверо на грани издыханья. В затылки им сопит погоня, грозя вот-вот лоскутья скальпов срезать своими справедливыми зубами.
– Олé – арá га – áхва – áхва – речи́хва – áка – áка – тý!
Священную статую Шивы сегодня на рассвете они выкрали из храма. Служка их заметил и поднял бучу. Вот уже часа четыре, как несут ее сквозь джунгли. Погоня не остынет никогда, месть настигнет каждого в цепи перерождений. Нужно все-таки им передохнуть. Тяжеленного идола ставят на землю. В кружок садятся подле, так что предмет покражи входит, как звено поруки, в их сосредоточенное сидение. Предельно отрешенный чистый взгляд. Молчат, сложив ладони в трепетной молитве, чтоб силы им прибавились, чтоб дальше они могли нести сквозь чащу вот эти двести фунтов золота. Откуда ж взяться силам? Вдруг происходит. Один из них внезапно застывает, спокойствие облагораживает его лицо, но прежде, чем окаменеть совсем, у него вырастают четыре руки и плоть его промерзает золотом. И в то же время оживает Шива и превращается, как будто перелив тому свою божественную неподвижность, в человека…
Теперь прибавилось им сил довольно, и этого должно хватить до нового привала.
В результате она скоропостижно приближается. Растительные сети мокрых, пахнущих не то тиной желанья, не то шанелью, душные дебри тропического сна, безвыходного настолько, что вернуться в него – значит проснуться… А между тем, канув всеми пятью, сейчас тонкой серебряной струйкой в глине потемок – ясным и новым – проворно, и к поцелуя устью уверенно расширяясь, происходит происходящее – я, некий звук, исподволь и незаметно, внятным побочным продуктом, – эхом бьющегося прикосновенья под кожей, выемкой ласки.
Я думаю, едва ли вещь может быть вне своего места. Я говорю это вполне серьезно, помимо лирики то есть. Вот, например, я сегодня взобрался на гору Сокол (Новый Свет, крымское побережье), и там, на вершине, я подумал: что такое гора вне воздуха, моря, зренья? В лучшем случае глыба, препятствие в несчастливых потемках слепого пешехода. В худшем – громада пустоты, вывернутой наизнанку.
Внизу – свет, ломясь лавиной с зенита, выглаживал штилевую поверхность моря, два или три паруса белели в бухте, которая отсюда казалась подковой – той самой, что и есть залог счастья этого края. Зной обволакивал скалы, сосны, взгляд на них не мог быть слишком долгим, рискуя сам превратиться в марево, истаять. Тропа, ведущая долго по Чертову ущелью, оборвалась отвесным колодцем, проторенным потоком в гладком, ажурном камне, до головокружения отвесным.
Я заглянул и отпрянул: в меня всматривалось мое паденье. И я не выдержал пристального взгляда.
Я действительно думаю, что вещь не может происходить вне своего владельца. Поэтому, отпрянув, обрек себя на небытие. В нем мне довольно уютно: потягиваю мускат в кофейне на набережной, Млечный путь виден ясно, шелестящая близость моря. Но все же это небытие, хотите верьте, хотите нет – не-бы-ти-е.
Два галчонка на взлете с ограды в осень запускают по перышку: цифрой восемь облетают перья в чертополох, в крапиву, – обновляя дату, украшая – хоть так – могилу.
Двое пьяниц, присев у ограды с пивом, мастерят себе «ерш»: цедят кропотливо, из-за пазухи вынув пол-литра, струйку – словно дар, что у сердца храним, – по бульку.