Это – закат, и он пятится словно рак, полыхая клешнями, в ночи нору. Вся округа – поле. На нем – неизвестный злак. Колосок во рту будто обойма слов. Вижу лес на краю – в нем засел вурдалак; что ли, в гости сходить, – но не ждет послов. Тело под небом на стреме стоит стоймя, ночь льнет холодной щекою к его лицу, растекаясь по полю, как чья душа, лунным светом, чтоб видима знать кому.
Тишина. Все вокруг остальное спит. И себя умыкая за взглядом в тьму, не пойму, что там светит и вдруг слепит, рушась в облаке звезд сквозь одну слезу.
Сорок три кубометра зеркала, снов, движений, тиканья часов, зуммера в снятой трубке, голоса, на который пес до сих пор бежит, стоит его лишь вспомнить; дебрей обоев, трещин, слагаемых в письмена, – на потолке, фаянсе; складок белья, посуды, ласки, разлук, объятий, возгласов, жестов, слов – место имевших тщетно, так как пустому месту без святости не дано…
Чудесная эта шкатулка размером теперь с орех: его я держу в ладони, его мне не раскусить. Так выросший Гулливер зорко следит за орлицей, несущей над морем домик, где он все еще лилипут.
И телу неловко видеть себя в умаленной форме.
К окну нагибается вечер и смотрит, кто там и что. Ничего не видать – значит, пора кончать все дела на свету и, усевшись на стул, смотреть в сторону слепоты, туда, где плывет луна.
Человек, сидя на стуле, смотрит в окно на небо. Он подносит к губам скатанный хлебный шарик – и застывает. Его кто-то видит. Точнее – пока что чует, подслеповато вращая лунной орбиты резкость.
Звезда перестает моргать.
Вдруг из раскрытых губ вкусный, как тайна, мякиш затвердевает в ледышку, а человек – в стекло. Облик его являет лакомый блеск живца. Следует всплеск и вспышка. Звезда, прижигая зренье, бьется в зрачок и выходит наружу словом.
Мышь пробегает следом. Мякиш тащит за печь.
Человек выпадает в окно и, падая, видит сон. Одиннадцатый этаж: тридцать свободных метров, три тысячи сантиметров падения, жизни, счастья. Ему снится день, который снится окну сейчас.
Начало апреля. Талый воздух, огромный воздух. Муха, очнувшись, бредит спросонок и бьет стекло.
Сосед, открывая пиво, садится на подоконник:
– Теплынь, – говорит с блаженством. – Ну вот, наконец весна.
Город, внимая солнцу, становится легче вдвое. Дворник ведет раскопки, сгребая золы сугроб. Трамвай забегает в лето, ломясь на зеленый облак.
Тридцать свободных метров, искрящийся столб паденья, паденья и взлета, медлит, горя, набирая ток.
В руке зажимая эхо прикосновенья к телу, к предмету его полета, он бьется в осколок неба.
Солнце взрывает вену. В ладони лежит перо.
Ночью мне снился день. Цветущая мокрая ветка пересекала его посередине. Вечер и утро ею различались, как тень от света.
Листья купались в волнистом токе тепла и прохлады. Птица сидела на ветке, чистила перья, немного пела. Капля, вобравшая зренье, упала на веко мне.
Солнечный, летний день. За окном ни души, ни звука. Воздух июля держит меня на своем теченье.
Подо мной переулок. Брошенные лотки, киоски, застывшие автомобили. Светофор ослеп на желтом.
Кошка, окрест не глядя, переходит теплый асфальт. И я, счастливый, слышу – ее «мир, мир, мир»…
Я вряд ли способен теперь вынести пробужденье, эту общую форму будущего, то, куда мне без скидки.
Птица, вспорхнув, падает камнем в небо. Капли брызжут в лицо.
Я никогда не плакал во сне.
Что касается глаз, то они, попадая в окно, слепы.
Действительно, ввиду окна зренье тут же теряет прозрачность, на него спускается кончик ночи, и веко не может уже сморгнуть раскаленный пятак луны, льющий бельмо на стекла…
Что же касается окон, то они – во сне. То есть, стоит в них глянуть, сразу увидишь сон.
Однако все это надвое стриж, прочертив, скричал. Город, очнувшись, зреет, восход набирает ток. Солнце, втиснувшись в раму, зыркает, есть ли кто.
Дева, жмурясь, чулок тянет вдоль ласки утра. Ей бы сейчас замереть, медленно отворясь…
Торопливый стук каблучков уносится в шахту лифта.
Сегодня я обнаружил, что окно превратилось в дверь. Как это произошло – не известно. Известно, что было потом.
Но как превращенье проверить? Как кажимость в явь провести – вроде бы окно остается окном во двор, но кажется – это дверь.
Тогда я вошел в него – отворил и шагнул. Что я увидел? – Лужайку, вокруг – дички апельсинов, кусты олеандров, под ними лежали вон там и вон там и – о Боже! – рядом совсем крылатые звери, числом всего три.
Я подумал в кошмаре – крылатые леопарды, и вот они встретят меня. Но я оказался для них невидимкой. Я просто стоял и смотрел на то, чем они занимались.
Вроде бы ничего страшного, вроде бы все как надо – грызли они там что-то. Но вскоре, вглядевшись, я понял, что так меня сразу смутило. Вся странность виденья была в том, что́ именно там, за окном, они жрали.
Держа в мягких лапах, урча, они разрывали на части числа… Числа множились и различались, исчезали в пасти и вновь появлялись. Тогда я схватил – страшный рык – и мигом таков был обратно. В руке оказалось три.
Я проснулся в свету, как в бреду, и стал ясным оконным словом, по зеленому свису гибко летящей, гибко летящей веткой неба, несомой свободно над озером сна, ствол пробужденья минуя; мои листья нежно трогает ветер, льющий себя с восхода.
Но не садится легкая птица, не нижет слух своим пеньем, не клюет плоды моих глаз, спелую мякоть моей светосилы.
Я вижу топочущие в город тропинки жизней, просеки шоссе, в них плещущие автотолпы, лесенки железных дорог, карабкающиеся на полюс, отдельных людей, разных своим сияньем; тени искромсанных в темень имен, когда-то простых как воздух; и того, кто плывет над городом, с солнечной головой.
И тогда слетает облачком перьев и виснет в звучании голос, он легко вонзается в зренье и держит косточку сердца в клюве.
И прозрачное слово наконец обретает себя в ответе:
– Я любовник твой, душа моя, твой любовник.
И вспять стези не обретая…
Е.Баратынский. «Осень»
Из первого вагона по ходу поезда из центра ада. С «Площади Ногина» выход на Солянку, затем в троллейбус – за развлечением в «Иллюзион» на «Римские каникулы» – среди фонтанчиков лунного света на Площади цветов, пешеходом бессонницы по Луне, косточкой месячной дольки, городских духов соплеменником и – помещаемый зрением в жилищную мечту: в бутон мансарды над улеем патио, винтовых лестниц, балкончиков, террас, гамаков, сплетенных сквозняками, бликами, сонливостью, плющом, подвешенных лучами к дымоходам, – игрушечный стокгольм, прирученная глазом картинка калейдоскопа; кропотливая и – в результате – неумелая, но верная конструкция Малыша, в пределах выдумки игравшего в воздушные кубики, минуя симметричность в пользу замысловатости и уюта. Геральдика вкраплений панорамы в очках рябого квартиродателя. Невидимый соперник. Простреленная тряпка экрана; безвременное счастье финала.
Поскольку опаздывал, решил не ждать троллейбус, а пешком, оглядываясь, высматривая, надеясь на подоспевший к следующей остановке. И вот почти уже дошел, при том, что путь обернулся, как растянутый ожиданием срок, в полтора раза длиннее себя: стоял плакальщик март, и слякоть откатывала шаг на треть назад, – но… Тут я остановлюсь, поскольку очень важна траектория пути. Он таков: из-под дома на Котельнической через мост, дальше – глубже: Подколокольным и Солянкой к метро, образуя фигуру провала, траекторию поплавка при поклевке: то, в чем смертельно кроется ванькой-встанькой; то, что есть признак развязки согласно закону места трагедии: символ растяжки, оборотень-перевертыш, меняющий будничное со святым местами – алеф. Потому будь внимателен к переходу в событие, будь чуток. Постарайся сохранить око сознания, на черный день сбереженный талант: собиратель просвета – вот какое занятие ценится среди жителей Страха. И вы, боги карнизов, зренью внемлите: зренье есть неподвижности убывание, потому – не стойте! Включайтесь, ленивцы, в мазурку темного дела, в краковяк безумья! – это вам шанс спуститься, стать пешеходу засадою или подмогой.
Но город в кино не пустил, творенье свое не простил и на ловца отправил.
На углу Солянки и Подколокольного, там, где можно срезать угол, войдя в низкую нишу, – и на грех, там, где я снова поскользнулся, – там есть дверь, и над ней есть фонарь, а за дверью – случая рожки.
В целом место действия было не слишком глухим: центр города, ранний вечер, и в душе не совсем потемки, так чтоб в них ни с того ни с сего вдруг нарваться на вилы событий неизжитой памяти, сновидений… И все же то было вблизи от Хитровки (вспомни дяди Гиляя рассказы о бесследных пропажах прохожих прямо с панели Цветного – в подсознанье Москвы), и потому всегда надо держать ухо востро. И особенно тому, кто рассеян и неосторожен.