Эдуард Лимонов
Укрощение тигра в Париже
Он вышел внезапно с рю Фердинанд Дюваль, как будто поджидал меня и вот дождался. На нем был зеленый спортивный костюм, и под согнутой в локте правой рукой — сверток. Он шел с хорошей скоростью прямо на меня. Я подался влево на добрый метр или больше и тоже прибавил скорость, чтобы миновать плетущуюся впереди меня старую парижскую даму. Достойную старушку в черном.
Гад совершил немыслимый эллиптический вираж, как снаряд, снабженный ищущей тепло головкой, и саданул меня локтем в ребро, довольно больно. Я оторопел от сознательного нападения, но успел схватить его за руку и задержать.
— Эй, мэн! — сказал я по-английски, французские слова не пришли в голову. — Ты что делаешь, ты что, не видишь меня?
— А ты что, не видишь МЕНЯ?! — закричал он на ломаном английском, упирая на меня, как будто был известен всему миру.
Черты бледно-оливкового лица задергались, затряслись, почти заплакали. Он был на голову выше, и его красивое, немыслимо напряженное лицо я видел снизу. Ноздри его дрожали. Еще мгновение, и случится истерика, драка, бой. Выгибаясь вперед, он уже сучил перед собой руками, подергивал ими в боевой тряске.
— Мать твою… дурака, — пробормотал я по-русски, взвесив положение (уже стали собираться зеваки на рю де Розье), и начал поворачиваться, чтобы уйти. Рука внезапно выдвинулась, как бы в пробной вылазке по направлению к моему лицу. Так пытаются подозвать собаку или, плюнув на пальцы, пробуют, достаточно ли раскален утюг. Я резко отклонил голову, отчего легкие мои очки со стеклами из пластика соскользнули с носа, и мне пришлось поймать их на лету, чтобы опять пришлепнуть к носу.
У него на лице даже не отразилось радости по поводу его маленькой победы и моего унижения. Оно все так же находилось на грани плача.
— Мудак! — сказал я, покачал головой и пошел туда, куда направлялся, — на почту, в руке у меня были письма. Разочарованные зеваки тоже пошли по своим делам.
«Хуй его знает, — думал я. — Может, он араб, и американцы убили у него, скажем, маму. Стреляли из орудий крейсера «Нью-Джерси» и убили в горах Ливана… Или, может быть, он еврей, и русские убили у него маму в Афганистане? (Неважно, каким образом еврейская мама могла оказаться в Афганистане. Предположим…) Да, но при чем тут я, мирно идущий в бушлате, с якорями на пуговицах, на почту? Коротко остриженный, может быть, я показался ему американцем? Тем более я обратился к безумцу по-английски.»
На почте я хмуро сдал письма и пошел, прижимаясь к старым стенам Марэ, на пляс де Вож, продолжая мрачно размышлять.
«Такое впечатление, что безумец дожидался меня на рю Фердинанд Дюваль. Может быть, его послали задрать меня и спровоцировать? Но кто послал? Может быть, CIA послало?»
— Кому ты на хуй нужен, Эдвард! — ответил я сам себе. — Чтобы посылали людей тебя спровоцировать, следует заслужить. И даже, если бы послали… Таких, как он, не посылают… с плачущими лицами. Послали бы спокойного громилу, который бы отделал тебя с улыбочкой на лице…
Завершив беспокойную прогулку и возвращаясь «ше муа»,[1] я внезапно подумал: «А не любовник ли это был моей герл-френд Наташки?» Она ведь упоминала в дневнике о «мальчике с плачущим лицом», с которым познакомилась в кафе. Не знаю, спала ли Наташка с ним, но они встречались по меньшей мере несколько раз, и он знает, где мы живем, с месяц назад я обнаружил в почтовом ящике открытку, адресованную ей и не присланную по почте. Открытку я ей отдал, хотя и заметил, что следует вести любовные дела вне дома, и напомнил ей английскую пословицу «мой дом — моя крепость».
— Мне неприятно, Наташа, что влюбленный в тебя молодой человек бродит поблизости. Иной молодой человек к тому же может спокойненько взять однажды вечером винтовку или топор и прийти нас навестить, — сказал я.
Она зафыркала, а я закончил свою речь тем, что сообщил ей опять, что людям доверять нельзя и в мире полно уродов. Наташка еще раз презрительно фыркнула.
Если бы меня толкали на улицах всякий день, я, может быть, не обратил бы на это происшествие никакого внимания. Но я не принадлежу к типу людей, которых хочется обидеть. Шесть лет без проблем пересекал я ночной Нью-Йорк в любых направлениях. И в Париже в первый раз встретился с направленной на меня лично злобой.
— Нужно было все же попытаться избить его. Была бы спокойна моя мужская гордость. Я же поступил как воспитанный человек. Придется ходить теперь с униженным мужским достоинством. С другой стороны у «плачущего» мог оказаться в кармане нож, и сейчас бы я не шел «ше муа», а лежал бы, умирая, на сочленении улиц де Розье и Фердинанд Дюваль и наблюдал бы, как вверху тревожно движутся грязные облака. Нет, хотя я сейчас себя хуево чувствую, я поступил разумно… Вот Джек Абботт, другой подопечный Эрролла Макдональда (Эрролл — мой и Абботта редактор в нью-йоркском издательстве «Рэндом Хауз») в подобной стычке с нервным мальчиком поступил нецивилизованно, но по-мужски, — перерезал артерию на красивой шее официанта. Мне следовало иметь в кармане бритву и перерезать артерию наглецу, сбившему с меня очки. Мне стыдно перед собой. Эрроллу, узнай он о случившемся, будет стыдно за меня. Бритву в кармане пиджака я перестал носить в 22 года. Зря, пожалуй, я перестал носить бритву. Джек Абботт звонит Эрроллу в издательство из тюрьмы «коллект». Вот и я бы звонил. Хорошенькие, однако, у Эрролла собрались писатели…
Я рассказал Наташке о столкновении с плачущим лицом, продолженным оливковым телом весом килограммов в восемьдесят, употребив выражение, которое использовала она, описывая своего поклонника — «юноша с плачущим лицом». Информация была обнаружена мною в секретном дневничке, запирающемся на замок. Я рассказал, глядя ей в лицо. На лице ничто не отразилось. Она по-своему, по-Наташкиному, хитрая, и даже в двух своих дневничках, — явном, без замка, и тайном, — не пишет всего, что с ней происходит. Вполне, однако, могло быть, что неудачливый поклонник с плачущим лицом решил отомстить мне — хозяину Наташки, и, зная, где мы живем, дождался меня, и… столкнулся. Из русской женщины Наташи — певицы кабаре, хуй что выжмешь, если она не хочет, чтоб выжали, посему я не стал на нее нажимать, оставил тему. Только что вставшая, был четвертый час дня, Наташка, натянув подаренную мной рубаху до пят, по рубахе густо напечатаны тексты спортивных газет, села пить кофе за скрипучий стол в зале, позевывая.
Она пьет кофе и курит сигарету за сигаретой, задумчиво отставив руку с тлеющим цилиндриком себе в голову или в плечо. При мне она таким образом прожгла две блузки. Еще она жжет себе волосы.
Наташке двадцать четыре. Мне сорок. Она живет со мною год.
— Проспала весь день! Темнеет. Какой ужас! — гудит Наташка. У нее очень низкий голос.
— Что ты хочешь, декабрь, — замечаю я. — Там есть еще кофе в кофейнике?
— Кажется, есть.
Дым застилает ее лицо. Так много курил только майор милиции Шепотько, четверть века тому назад. Сосед по квартире. Я бросил курить. Заметив мою гримасу, Наташка машет рукою — разгоняет дым. Она нуждается в добром целом часе, чтобы отойти от своих ночных кошмаров, не менее густых, чем этот дым. Во сне она скрипит зубами, смеется, вдруг вскрикивает: «Так я тебе и рассказала!» — и скрипит зубами опять. Может, она шпионка?
Кофе в кофейнике нет. Кофейник у нас маленький. Из него выходит чашка очень крепкого экспрессе, и только. Экспрессо душераздирающе крепкий, как Наташка.
— Ты пришла вчера в полпятого. — Я высовываюсь к ней из щели, служащей нам кухней. Вход в щель прикрывает американский флаг.
— В четыре, — зевает она.
Наш рутинный спор. О времени, в какое она является домой. Нормальным считается три часа утра. Вообще-то ночной клуб на Елисейских полях, в котором поет моя любимая, закрывается только тогда, когда уходит последний клиент. Я обычно жду любимую до трех, читаю французские книги. Если в три она не является, я ложусь спать. Довольно часто любимая возвращается нетрезвой.
— В половине пятого, — повторяю я, выковыривая из кофейника еще горячую жижу. — И даже, может быть, без четверти.
— Откуда ты можешь знать, Лимонов? Ты спал, когда я пришла.
— Я вставал в туалет в начале пятого. И потом еще некоторое время лежал, не мог заснуть.
— Хорошо, в полпятого. Почему ты меня не разбудил хотя бы в час дня? Весь день потерян. Четвертый час… Ужас… Хотя тебе, конечно, удобно, что я сплю. Не мешаюсь у тебя под ногами. Ты можешь спокойно писать, слушать радио, заниматься гимнастикой… Ты, наверное, был бы счастлив, если бы я спала двенадцать часов в сутки?
— Ты и так спишь двенадцать, Наташка.
— Потому что ты меня не будишь, Лимо-ооо-нов! — вдруг гудит она и потягивается. Утренний рык зверя. Кофе начинает действовать. Скоро Наташка будет готова к жизни. В районе получаса она умоется, сделает себе еще кофе и переберется в спальню, где у окна стоит стол с ее пишущей машинкой. Уже несколько месяцев то истерично быстро, то лениво Наташка пишет роман о своей жизни. Вокруг пишущей машинки в беспорядке плавают многочисленные предметы, принадлежащие Наташке. Ее сигареты, заколки, спички, пепел, бижутерия, тексты на целых листах и клочках бумаги, фотографии, сделанные примитивным, как примус, американским фотоаппаратом (она повсюду таскает аппарат с собой), расчески, щетки, баллон лака для волос, помада, тюбики и баночки с мэйкапом. Наташка очень редко убирает свой стол. Под столом у нее валяется портфолио, она была в Лос-Анджелесе моделью.