— Твоего отца? — сказал я.
— Конечно! — выкрикнула мать. — Он был великий человек, великий наездник, он был крестьянин, мог мотыжить землю по восемнадцать часов в сутки, у него-то хватало храбрости делать все самому, когда мама рожала… Вот я и хотела бы видеть его на месте твоего отца. Я велела ему выставить вас вон, а он ничего: слов не понимал, не поднимал глаз, боялся смотреть. Я называла его трусом, я говорила, чтобы он подержал меня, ведь у меня боли. А он знаешь что мне говорил? Он говорил: подожди, пока придут.
— Кто должен был прийти? — сказал я.
— Он говорил о женщинах, за которыми ходил… Но женщины не всегда поспевали вовремя, и однажды я почувствовала, что головка ребенка уже прорезалась, это был третий, я бросилась на кровать и говорю ему: беги сюда, пошел!
— А мы смотрели? — сказал я.
И мать сказала: — Конечно. Ведь он вас не выставил. Вас было только двое, оба очень маленькие, и ты, и Феличе: тебе два с половиною годика, Феличе полтора; это был третий ребенок… Я почувствовала, что прорезается головка…
— А мы все смотрели? — сказал я.
— Ну да! И новорожденный смотрел, ведь головка была снаружи и глазки открыты, такой красивый младенец, я орала отцу, чтобы он бежал ко мне и вытащил его. И знаешь, что он сделал? Поднял руки к небу и стал взывать к богу, как будто декламировал эти свои трагедии… — Ох, — сказал я.
— Да, вот как он сделал. А ребенок смотрел на меня, личико у него становилось лиловым, это был такой красивый младенец, я не хотела, чтобы он оказался удушенным.
— Я думаю, тут кто-нибудь подоспел, — сказал я.
— Как бы не так! Было два часа ночи, никто не пришел. Но я хватанула с тумбочки бутылку воды — уж очень я разозлилась! — и швырнула ее твоему отцу в голову.
— И попала? — сказал я.
— А как же, ведь рука у меня меткая. Попала, и он уразумел, что надо мне помочь. И помог: вытащил ребенка целым и невредимым, как будто и не он, а другой человек, но уж, конечно, больше я тужилась, у него все лицо было в крови, в поту…
— Вот видишь, значит, он не был трус, — сказал я. — Ему не храбрости не хватало, в нем было что-то такое сверх всего, и оно вытекло вместе с кровью. — Что-то сверх всего? — воскликнула мать, глядя на опустевшую тарелку. — Что, по-твоему? Просто он был не чета моему отцу.
Потом она встала из-за стола, вышла в темную комнату за кухней, может быть, в чулан, и мне стало занятно, как легко она ходит в таких башмачищах.
— Куда ты? — крикнул я ей вслед.
Голос ее ответил мне глухо, как будто из-под густого слоя пыли: — Пошла за дыней!
Я наверняка понял, что там — нежилая комната, чердачная, с низким потолком.
Я ждал, не было больше ни селедки на тарелках, ни запаха селедки в кухне. Мать вернулась с продолговатой дыней в протянутой руке.
— Видишь, какая красота? — сказала она. — Зимняя дыня.
Она улыбалась, и это было как видение: она сама и воспоминание о ней — с дыней в руке, словно по ту сторону детства, в путевом доме. — У нас были еще и зимние дыни, — сказал я.
И мать сказала: — Верно. Я их держала под соломой, в курятнике. А теперь они тут, на чердаке. Штук десять.
— Мы их держали в курятнике? — сказал я. — Ведь это была тайна, где ты их держишь. Нам ни разу не удалось узнать. А ты в один прекрасный день вдруг выкладывала на воскресный стол дыню. Уходила, совсем как сейчас, и возвращалась с дыней… Настоящая тайна…
И мать сказала: — Я думаю, вы везде искали. — А я сказал: — Еще бы! Будь они в курятнике, мы бы их нашли. — А мать сказала: — И все-таки они лежали там. В земле была вырыта лунка и засыпана соломой. — Ах вот оно что! — сказал я. — А мы думали, что ты их как-нибудь прячешь у себя в утробе.
Мать улыбнулась: — Так вы поэтому называли меня «мама-дыня»? — Мы называли тебя «мама-дыня»?
— Или, может быть, мамой дынь. Ты не помнишь?
— Мамой дынь! — воскликнул я.
Положенная на стол дыня медленно покатилась в мою сторону, перевернувшись раз и два и показав грубую зеленую кожу с тонкими золотыми прожилками. Я наклонился понюхать ее.
— Она самая! — сказал я.
Глубокий запах исходил не только от нее — запах старый, как вино одиноких зим в горах, у одинокой рельсовой колеи, запах маленькой столовой с низким потолком в путевом домике.
Я огляделся вокруг: — Здесь ничего нет из нашей мебели?
— Мебели нет. Есть глиняная посуда, кое-какая кухонная утварь от нас. И еще одеяла, белье… А мебель мы продали, когда переезжали сюда.
— А как вы решились сюда переселиться? — сказал я.
А мать сказала: — Это я решила. Дом этот — моего отца, платить за жилье не надо. Он сам сложил его камень за камнем, по воскресеньям. Куда нам было еще переселяться?
И я сказал: — Не знаю. Но ведь тут так далеко до железной дороги! Как ты могла жить, даже не видя путей?
А мать сказала: — Что мне с того, вижу я пути или нет?
А я: — Я хотел сказать: даже не слыша шума поезда?
А мать сказала: — Что мне с того, слышу я поезд или нет?
И я сказал: — Я думал, тебе не все равно… Ведь это ты выходила стоять у загородки с флажком, когда проходил состав? — Да, если только не посылала кого-нибудь из вас.
И я воскликнул: — Как? Ты иногда посылала кого-нибудь из нас?
Но ее ответ меня не интересовал. Теперь я мог вспомнить о каких-то особых отношениях между мною и поездом, о чем-то вроде диалога, как будто я с ним разговаривал, и на мгновение я почувствовал, будто силюсь вспомнить вещи, которые он мне говорил, будто думаю о мире так, как научился у него во время этих наших разговоров.
Я сказал: — Было одно место недалеко от станции — в Серрадифалько, что ли… Мы ее не видели, но могли слышать, как товарные вагоны стукаются друг о друга при сцепке.
Я вспоминал зиму, и пустынную круглую равнину, без деревьев и без листьев, и землю, зимнюю землю, пахнувшую как эта дыня, и стук вагонов.
— А мне хотелось бы услышать этот стук, — сказал я.
— Разрежь-ка дыню! — крикнула мать.
Я надрезал толстую кожу, и нож сейчас же вошел глубоко-глубоко. Мать принесла тем временем вино и стаканы. Вино это было как у любого бедняка, но посреди стола лежала разрезанная дыня, и мы пили ее зимний запах.
Потом я сказал: — А тогда? — Когда? — спросила мать.
— Ну тогда, — сказал я. — Что случилось с отцом тогда?
Мать, казалось, снова была задета.
— Что о нем говорить? — пробормотала о на. — Мне все одно, что с ним, что без него. И если ему все одно, что со мной, что без меня, так мне до этого нет дела.
— Это правда, что он ушел с другой? — сказал я.
И мать сказала: — Черта с два ушел! Я его прогнала… Ведь этот дом мой.
А я сказал: — Господи боже! Он тебе надоел и ты его прогнала? — И мать сказала: — Ну да. Я много лет терпела; но теперь было уже слишком, этого я не могла выносить: смотреть, как он влюблен, в его-то годы. — Как так влюблен? — сказал я.
А мать сказала: — У него всегда так было с женщинами. Ему всегда нужно было, чтобы в доме были другие женщины, и распускать перед женщинами хвост… Знаешь, он писал стихи. Стихи для них. — В этом не было ничего дурного, — сказал я. — Ничего дурного? — сказала мать. — Ничего дурного, когда они смотрели на меня сверху вниз, оттого что он называл их в стихах королевами? — Он называл их королевами?
— Ну да! Всех этих грязнух: жен стрелочников, и жен начальников станций, и работниц… Королевами!
— Но они-то как узнавали, что это о них?
И мать сказала: — Да так! Если она видела, как он с ней обходителен, если он на праздник поднимал тост за самую красивую и чокался с нею, а потом, когда читал эти свои стихи, поворачивался к ней, как будто обнять хотел, — что ей еще надо было, чтобы узнать?
Я засмеялся: — Ох уж эти праздники! Эти вечеринки!
— Он был просто сумасшедший, — сказала мать. — Не мог жить, если не устраивал шума… Каждые пять-шесть дней ему обязательно надо было что-нибудь затеять. Созвать железнодорожников со всей линии, вместе с женами и дочками, чтобы распускать перед ними хвост. Бывали времена, когда на вечеринки собирались каждый день, то у нас, то у других. Или танцы, или карты, или представления… А он самый главный на празднике, и глаза блестят…
Я мог теперь вспомнить отца, с голубыми блестящими глазами, самого главного в моем детстве, во всей Сицилии, посреди пустынных гор, вспомнил и мать, совсем не несчастную, — как она, хозяйка дома, обносит всех вином, лучезарная и смеющаяся, ничуть не несчастная оттого, что муж у нее так распускает хвост.
— В этом он был великий человек, — продолжала мать. — Танцевал без устали, ни одного круга не пропускал. Пластинка кончалась, он бежал сменить ее, потом возвращался, хватал какую-нибудь даму и танцевал. И умел распоряжаться кадрилью, да еще с шуточкой на каждой фразе… И умел играть на фисгармонии, и на волынке тоже. В горах не было такого волынщика, как он, и голос у него был большой, заполнял всю долину… Да, он был великий человек, как древний воин… А на коне чувствовал себя королем, это было видно. И когда конное шествие выезжало с моста, с фонарями и бубенцами, а он — ведь он чувствовал себя королем! — впереди всех, мы кричали «ура!»… Да здравствует наш отец! — мы кричали.