Я засмеялся: — Ну что ж, примите мои поздравления!
— Да это Сильвестро! — сказала мать и подошла ко мне.
Я запечатлел у нее на щеке сыновний поцелуй, и она поцеловала меня в щеку, сказав: — За каким дьяволом ты попал в эти кр а я? — Как ты меня узнала? — сказал я.
Мать смеялась: — Я сама себя спрашиваю. — Запахло поджариваемой селедкой, и мать добавила: — Пошли в кухню, у меня селедка на огне.
Мы пошли в соседнюю комнату, где солнце падало на спинку кровати из темного железа, и оттуда в маленькую кухоньку, где солнце падало на все. На полу, за деревянной скамеечкой, горела медная жаровня. Селедка жарилась на ней и чадила, мать нагнулась, чтобы перевернуть ее.
— Посмотришь, как вкусно, — сказала она.
— Да, — сказал я, вдыхая запах селедки, и мне не было все равно, мне нравилось узнавать запах кушаний моего детства. Я сказал: — Думаю, ничего вкуснее нет на свете. — И спросил: — А мы ее ели, когда я был маленький? — Еще бы! — сказала мать. — Селедку зимой и перцы летом. Мы всегда так ели. Не помнишь? — И бобы с артишоками, — сказал я, вспоминая. — Да, — сказала мать, — бобы с артишоками. Ты с ума сходил по бобам с артишоками. — А, — сказал я, — с ума сходил?
И мать сказала: — Да, тебе всегда хотелось еще тарелку… И то же самое, когда была чечевица с луком, с сухими помидорами и салом…
— И еще с веточкой розмарина, правда? — сказал я.
И мать сказала: — Да, и с веточкой розмарина.
А я сказал: — Так я и чечевицы хотел еще одну тарелку?
А мать сказала: — Еще бы! Ты был как Исав… Ты бы отдал первородство за вторую тарелку чечевицы… Как сейчас вижу: ты возвращаешься из школы в три, в четыре часа, поездом…
— Да, — сказал я, — товарным поездом, в багажном вагоне… Сперва я один, потом с Феличе, потом с Феличе и Либорио…
— Вся стая воробьев, — сказала мать. — Головы заросшие, физиономии черные и руки всегда черные… И сейчас же спрашивали: у нас сегодня чечевица, мама?
— Да, в этих путевых домиках, где мы жили, — сказал я. — Мы сходили с поезда на станции, в Сан-Катальдо, в Серрадифалько, в Аквавиве, во всех тех местах, где мы кочевали, и до дому надо было пройти еще один-два километра пешком…
— Да, — сказала мать, — а иногда и три. Поезд проходил, и я уже знала, что вы идете домой вдоль линии, и ставила греть чечевицу, жарить селедку, а потом слышала, как вы кричите: земля, земля! — Земля? Почему земля? — спросил я.
— Да, точно, земля. Вы во что-то играли, — сказала мать. — А один раз, в Ракальмуто, путевой дом был на подъеме, поездам приходилось сбавлять скорость, и вы научились спрыгивать на ходу, спрыгивали перед самым домом, а мне было страшно, что вы попадете под колеса, я вас ждала перед домом с поленом… — И колотила нас? — спросил я.
— Еще бы! А ты не помнишь?.. Я вам готова была ноги перешибить этим поленом. И еще оставляла вас без обеда иногда.
Она выпрямилась, держа селедку ближе к хвосту, и осмотрела ее с одной стороны, потом с другой; и, вдыхая запах селедки, я увидел, что на лице ее ничего не убыло с тех пор, как лицо это было молодым, таким, каким я теперь его вспоминал, что возраст даже прибавил что-то. Вот она, моя мать: и воспоминание о ней же пятнадцать, двадцать лет назад, когда она ждала нашего прыжка с поезда, молодая и грозная, с поленом в руке, воспоминание через весь срок нашей разлуки — и мать сейчас, дважды реальная. Подняв селедку, мать осматривала ее, одну сторону, другую: нигде не пригоревшая, равномерно поджаренная, она также была и воспоминанием, и этой сегодняшней селедкой. И так во всем: воспоминание и тот же предмет сейчас, солнце, холод, медная жаровня посреди кухни, новое обретение моим сознанием той точки на земле, где я сейчас находился; так со всем — каждый предмет был дважды реален, и, может быть, мне потому и не было безразлично чувствовать себя здесь, путешествовать, что все было удвоенно истинным: и само путешествие от Мессины на юг, и апельсины на пароме, и Большой Ломбардец, и Усатый с Безусым, и зеленая малярия, и Сиракузы, — словом, сама Сицилия; все было дважды реальным и — пока я путешествовал — находилось в четвертом измерении.
Селедка была почищена, положена на тарелку, полита маслом — и мы с матерью сели за стол. Сели в кухне, где солнце било в окно из-за спины матери, закутанной в красное одеяло, со светло-каштановыми волосами. Стол был у стены, мы с матерью сидели друг против друга; под столом — жаровня, на столе — тарелка с селедкой, почти до краев налитая маслом. Мать кинула мне салфетку, протянула маленькую тарелку и вилку, вытащила из ящика остававшиеся полкаравая хлеба.
— Ничего, если я не буду стелить скатерть? — спросила она.
— Ничего, — сказал я.
— Не могу теперь стирать каждый день… Я уже старая.
Но и во времена моего детства всегда ели без скатерти, кроме как по воскресеньям и по праздникам, и всегда мать говорила, что не может стирать каждый день, — я это помнил. Принявшись за селедку с хлебом, я спросил: — А почему нет супа?
Мать посмотрела на меня и сказала: — Откуда я знала, что ты приедешь?
И я посмотрел на нее, спросил: — Я говорю о тебе. Ты никогда не варишь для себя супа?
— Ты обо мне? — спросила мать. — Но я почти никогда и не ела супа… Готовила для вас и для отца, а моя еда всю жизнь была такая: селедки зимой, жареные перцы летом, побольше масла, побольше хлеба. — Всегда одно и то же? — спросил я.
— Всегда, а как же? — сказала мать. — Ну еще, конечно, маслины, иногда свинина, сосиски, если был поросенок…
— Если был поросенок? — переспросил я. — Да, а ты не помнишь? — сказала мать. — Было несколько лет, когда мы держали поросенка, в путевых домах, его откармливали опунциями, а потом резали.
Тут я вспомнил равнину вокруг путевого дома, рельсовую колею, опунции и визг поросенка. «В путевых домах неплохо жилось», — подумал я. Вся эта равнина, чтобы бегать по ней, а не обрабатывать, никаких крестьян, только несколько овец да еще люди с серных копей, которые возвращались по ночам, когда мы уже ложились. Там жилось хорошо, подумал я и спросил: — Мы и цыплят держали?
Мать сказала, что да, немного, конечно, но держали. И я сказал: — Мы и горчицу делали…
А мать сказала: — Все мы делали… Сушили помидоры на солнце… Пирожки из опунций…
— Нам неплохо жилось, — сказал я то, что думал, думая о помидорах, которые сушились на солнце летом, посреди равнины, где ни живой души. Равнина была сухая, цвета серы, и я вспомнил громкое летнее жужжание и переливавшееся через край безмолвие и снова подумал, что там хорошо жилось.
— Нам неплохо жилось, — сказал я. — У нас были металлические сетки.
— Ведь места-то были малярийные, — сказала мать.
— Какая огромная малярия, — сказал я.
А мать сказала: — Вот уж верно, огромная.
— И цикады… — Я вспомнил о зарослях с цикадами за металлическими сетками на окнах, дальше веранды, в залитой солнцем пустоте. — Я думал, малярия — это цикады.
— Ха-ха-ха, — засмеялась мать. — Наверно, поэтому ты их столько и ловил.
— Я ловил их? — сказал я. — Но ведь я думал, что малярия — это их пение, а не они сами. Значит, я их ловил?
— Еще бы! — сказала мать. — По двадцать — тридцать штук зараз.
А я сказал: — Кажется, я ловил их, потому что принимал за кузнечиков. — И спросил: — А что я с ними делал?
Мать снова засмеялась: — По-моему, ты их ел.
— Ел! — воскликнул я.
— Да, — сказала она, — и ты, и все братья.
Она смеялась, а я был в замешательстве.
— Как это могло быть? — спросил я. И мать сказала: — Наверно, голодны были. — А я сказал: — Голодны? — А мать сказала: — Наверно! — Но как же, ведь мы там, у себя дома, жили хорошо, — возразил я.
Мать посмотрела на меня. — Да, — сказала она, — отец получал деньги в конце каждого месяца, и тогда десять дней мы жили хорошо, нам завидовали все крестьяне и все на серных копях… А через десять дней мы становились как они. Ели улиток.
— Улиток? — спросил я. — Да, и дикий цикорий, — сказала мать. А я сказал: — Они ели одних улиток? — И мать сказала: — Да, бедняки постоянно едят одних улиток. А мы после десятого числа каждого месяца становились бедняками. — И двадцать дней ели улиток? — Улиток и дикий цикорий.
Я задумался об этом, улыбнулся, потом сказал: — В конце концов, я думаю, они тоже были вкусные.
А мать сказала: — Очень. Их ведь тоже можно приготовить по-разному. — Как по-разному?
— Просто сварить, например. Или с чесноком и помидорами. Или посыпать мукой и изжарить.
А я сказал: — Вот странно! Посыпать мукой и пожарить? С домиками? — А мать сказала: — Ну конечно! Их, когда едят, высасывают из домиков. Не помнишь? — А я сказал: — Помню, помню… По-моему, весь смак в том, чтобы высасывать… — И мать сказала: — Так можно высасывать часами…