И набегающая волнами фуги духовная музыка немало способствует тому. Принято думать, что орган – непременная принадлежность литургии, – омывая звуками душу смертного, отвлекает его от помышлений чувственных и плотских. Ах, как это неверно! Нет! Эти упорно расслабляющие чередующиеся звуки, чем-то схожие с мелодичным мяуканьем, отрывают человека от повседневности, помещают его вне времени и пространства, высвобождают его душу, устремляя ее к чему-то исключительному – к Богу, к помыслам о вечном, о спасении души, например, – да, очень часто! – но не реже и к греху, к погибели, к любострастию и похоти, к прочим свирепо расхожим синонимам того, что выражено в простом и чистом слове "наслаждение".
И мою госпожу звуки органа погружают в дремотное успокоение, в сладостную истому, граничащую с экстазом: она закрывает глаза, чтобы полнее сосредоточиться на мелодии, которая проникает в душу, вытесняя из нее все заботы и огорчения минувшего дня, все, что не имеет отношения к чистому восприятию музыки – к слушанию, к чувствованию. Юный музыкант играет свободно и бегло, он исподволь, постепенно наращивает темп, переходя к волнующему крещендо, он выбирает пьесы какого-то двусмысленного звучания, и они незаметно переносят нас туда, где движется процессия богомольцев, вдруг преображающаяся в развеселое шествие ряженых, и под своды монастырской часовни, где гремит григорианское молитвословие, и на мессу во храм, где слепит глаза пурпур кардинальских мантий, а оттуда – на разнузданный, буйный маскарад: там рекою льется вино, в глухих уголках сада слышится подозрительная возня, а хорошенькая девушка, усевшаяся на колени к похотливому пузатому старику, снимает маску и вдруг оказывается… Кем? Одним из юных пажей. Или деревенским дурачком-гермафродитом, щедро наделенным природою признаками обоих полов.
Все эти сцены проплывают перед мысленным взором моей госпожи потому, что я, согласуя свой порочный голосок со звуками органа, живописую их ей на ухо. Мы с органом – сообщники: я облекаю в плоть и цвет аккорды, я населяю музыкальные фразы людьми и заставляю их действовать. И сейчас, приникнув к спине Венеры, высунув розовое личико из-за ее плеча, я шепчу ей грешные и лукавые истории. Они развлекают ее и вызывают на ее уста улыбку; они волнуют ее и горячат, они воспламеняют ей кровь.
Органист ни на миг не может оторваться от клавиш, иначе он поплатится головой. Дон Ригоберто предупредил его: "Если музыка смолкнет хоть на мгновение, я пойму, что ты поддался искушению прикоснуться к телу моей жены. Я всажу тебе в сердце вот этот кинжал, а труп твой брошу на растерзание псам. Вот мы и узнаем, что сильней: желание потискать мою красавицу или желание жить". Разумеется, возобладало последнее.
Но, играя без устали и передышки, он имеет право смотреть, и право это льстит ему, и возбуждает его, и делает богоравным. И он пользуется им широко и с наслаждением. И взгляды его, помимо всего прочего, помогают мне исполнить данное доном Ригоберто поручение, ибо госпожа моя, замечая, как загораются глаза юного безбородого музыканта, угадывая, какое неистовое вожделение пробуждают в этом восприимчивом полуотроке ее пышные белоснежные прелести, сама невольно поддастся чувственному волнению, сама отдастся во власть любострастных устремлений.
И в особенности – когда музыкант обращает взгляд туда, куда смотрит он сейчас. Что ищет, что мечтает обрести в этом заповедном уголке ее тела юный органист? Какую тайну пытаются постичь его девственные глаза? Что так приковывает его взор к этому треугольнику кожи, столь нежной, что сквозь нее голубыми ручейками просвечивают вены? Не знаю. Да и он, наверно, тоже не сумел бы ответить. Но каждый вечер, словно под воздействием необоримой силы рока, словно повинуясь заклятию, устремляются туда его глаза. Не угадывает ли он, что там, у подножья как бы освещенного солнцем Венериного холма, в нежной расщелине, защищенной безупречно выточенными колоннами ее ляжек, розовеет увлажненный сокровенной росой источник жизни и наслаждения? Совсем скоро наш властелин, дон Ригоберто, склонится к нему и изопьет из него. А органист знает, что ему путь туда заказан навеки, ибо ему предстоит затвориться, приняв пострижение, в доминиканском монастыре. Этого благочестивого мальчика, с самого детства услышавшего зов Господа, никто и ничто не в силах отклонить от избранной стези, хотя, как он сам мне признался, это музицирование в сумерках заставляет его покрываться ледяной испариной и видеть во сне демонов в обольстительном женском обличье. Но ничто не может поколебать его решимости. Скорее наоборот: эти вечера убедили его во спасение своей души и для помощи другим, возжелавшим такого спасения, отринуть тщету мира сего, плотского, чувственного и греховного. Быть может, и всматривается он так упорно в райский сад своей хозяйки, чтобы доказать себе самому и показать Господу, что способен побеждать любые искушения и самое дьявольское из них, явленное ему неувядаемым телом Венеры.
А нас с нею нимало не заботят вопросы совести и морали. Меня – потому что я языческий божок, да к тому же вовсе не существующий, просто плод воображения смертных, а ее – потому что она послушная жена, проводящая эти сумеречные часы, предшествующие любовным играм на супружеском ложе, лишь по прихоти своего мужа, который и придумал подготовительные бдения в мельчайших подробностях. Ибо перед нами – женщина, покорная воле своего владыки, как и подобает доброй христианке, так что если и есть греховность в этих уроках чувственности и музыки, то следует предположить, что запятнает она единственно душу того, кто для собственного удовольствия затеял их.
И эта сложная, требующая долгого труда прическа со всеми ее локонами и волнами, кокетливыми, будто ненароком выбившимися прядями, и ожерелье из редких жемчужин – все во исполнение воли и прихоти дона Ригоберто, все задумано и воплощено им. Это он отдает точные приказы парикмахерам, это он, словно полководец своему воинству, устраивает ежедневный смотр всем драгоценностям в ларце жены, выбирая, каким сегодня ночью сверкать в ее волосах, каким – обвивать ее шею, каким – свисать с полупрозрачных мочек ее ушей, каким – взять в плен пальцы и запястья. Она рассказывает мне, что в часы любви он шепчет ей: "Ты – это не ты, а моя фантазия. Сегодня ты будешь не Лукрецией, а Венерой, из перуанки станешь итальянкой, из женщины смертной и земной – богиней и символом".
Быть может, в изощренных фантазиях дона Ригоберто она и проделывала эти превращения. Но в жизни Венера остается настоящей и всамделишной, живой, как еще не сорванная с куста роза, как поющая птица. Разве она не красива? Удивительно красива. Особенно в те минуты, когда под воздействием протяжных аккордов органа, чудесным образом, точно в реторте алхимика, сплавленных со взглядами мерцающих глаз музыканта и пылким неприличием моих историй, нашептываемых ей в ухо, начинают пробуждаться подспудные, безотчетные желания. Моя левая рука, сжимающая ее грудь, ощущает, как кожа ее становится тугой и горячей. Закипает кровь. Приходит минута, когда госпожа моя достигает вершины – абсолюта, по выражению философов, или, говоря языком алхимиков, транссубстанции.
А то, что происходит с ее телом, лучше всего определит слово "набухание". Раздразненное моими непристойностями, резче выявляет оно все свои выпуклости, круче становятся все его изгибы, упруго вздымаются все его возвышенности. Именно такому его состоянию отдает предпочтение истинный знаток в час любви. Нежная плоть податливо изобильна и, кажется, вот-вот растечется, но на самом деле она тверда, туга и упругой пышностью своей схожа со зрелым, налитым плодом или же с только что замешанным тестом, которое итальянцы называют "morbidezza", и в самом звучании слова – при том, что относится оно к хлебу, – есть что-то сладострастное.
И теперь, когда Венера воспламенилась изнутри, когда голова ее пылает от чересчур вольных образов, я перелезу через ее плечо и примусь кувыркаться по всему этому атласному рельефу, щекоча ее своими крыльями, где нужно пощекотать, и, как наигравшийся щенок, свернусь клубком на теплой подушке ее живота, и эти мои шалости заставят ее смеяться и охватят ее тело новым огнем. Я уже слышу ее смех, он нарастает, заглушая стонущие аккорды органа, и губы органиста начинают влажно блестеть от набежавшей слюны. Когда она смеется так, соски ее грудей выпрямляются и стоят торчком, словно чьи-то невидимые уста приникли к ним, а под гладкой, пахнущей ванилью кожей живота сокращаются мускулы. И в эту минуту мой вздернутый носик улавливает новый аромат – похоже на запах сыра с душком, – который источают, придя в движение, тайные соки ее плоти. Этот запах, это любовное истечение сводит с ума дона Ригоберто; она рассказывала мне, как он, упав на колени, словно молящийся во храме, впитывает его и пропитывается им, пьянея от счастья. Он уверяет, что это – наилучшее возбуждающее и не идет ни в какое сравнение с теми мерзостными бальзамами и эликсирами, которые продают любовникам ведьмы и сводни. "Пока от тебя так пахнет, я – твой раб", – так, по ее словам, говорит дон Ригоберто заплетающимся от страсти языком.