Отвалившись на спину, мы полежали немного молча, потом лежа обсудили вопрос, какая тяжесть приятнее: которая в голове или когда она в желудке, не споря решили, что лучше та, что в желудке, и после этого приступили к чаю.
Первый глоток чая, густого чая, заваренного на костре, чудодействен. Он как свежая кровь, как для тяжелых больных плазма. О, где ты могила того неизвестного купца, который первым через Внутреннюю Монголию, через Сибирь доставил славянам пахучие листья? Поклониться бы ей. Учредить бы там святое место для русских чаевников, потому как русский человек знает, что второй глоток чая ослабшего духом, головой, членами, продрогшего, промокшего, плюнувшего на все возвращает в то равновесие, в то блаженное состояние, с каким только и стоит жить.
Ковалев пьет медленно. Я часто отхлебываю. Я жмурю глаза от удовольствия. А глаза Ковалева, наоборот, раскрытые, тревожные, и я даже в полутьме чувствую, как зрачки его расширяются, пожирают серую радужную оболочку, и, если захочешь, можно свободно, как в распахнутые двери, войти через эти зрачки в его душу.
Но у меня не то состояние. Мне лень сопереживать. Поэтому я только фиксирую впрок, что вижу или угадываю. Приятнее же прокатывать или проигрывать в голове разную белиберду.
В тот раз, помню, я развивал такую вот идею: у нас в партии есть восемь лошадей, две собаки, кошка, обещали курицу подбросить, нынче вот поздно, а на будущий год добавим к этому козу, телка, поросенка, и сразу же телеграмму: «Есть еще один колхоз на Северо-Востоке»!
Я рассмеялся и начал было проигрывать другой вариант этой идеи, но Ковалев не дал.
— Сон мне, Паша, сегодня приснился, — начинает он, не глядя в мою сторону. — Стою я на шоссе, а с двух сторон на меня со страшной скоростью два гоночных автомобиля несутся. Прямо на меня! Я подпрыгиваю, подо мной — трах-бах! — приземляюсь на обломки. И не смейся, Паша. Кончай. Я же тебе не Райкин. Не для смеха говорю. Сон для меня такой дурной: встал — будто не удалось мне увернуться от тех машин.
— Чем же он дурной? Не мечтали же вы во сне, подпрыгнув, улететь. Падать-то обязательно надо было. Все имеет свойство падать. По-моему, это так просто.
— Просто так, Паша, ничего на свете не бывает! Ворона летает — и то говорят, что снег будет! Э, Паша, жизнь вообще сложная штука, и я, кажется, как бы точнее выразиться, попал под ее передние колеса.
Он замолчал удрученно и надолго. А я не стал спрашивать, «в чем же дело», ждал, пока сам растрясется. Молчание затянулось. Я приоткрыл вход, вышвырнул за палатку кастрюлю с остатками каши и в кружку плеснул еще чая.
— У меня фамилия хорошая, — заговорил Ковалев, несколько оживившись, — от слова «ковать». Слышал песню, Русланова пела? «Во ку… во кузнице, во ку… во кузнице, во кузнице молодые кузнецы, во кузнице молодые кузнецы». У меня дед на самом деле кузнецом был. А мать рассказывала, что вышла замуж за моего отца только потому, что фамилия его Ковалев: захотелось ей быть Ковалевой. Девичья блажь. Мать моя сама, как говорили раньше, из благородных… Но я думаю, не только из-за фамилии ее к деревенскому потянуло. У меня батя еще до войны такую хохму отмачивал: видит, что шофер уселся за руль, подойдет сзади к «эмке» и оторвет колеса от земли, колеса в воздухе крутятся, машина ни с места — всем смешно, а батя до десяти червонцев таким вот способом выспаривал. Жилистый был у меня батя. Сейчас ему чуть за семьдесят, а в чем душа. Так вот, мать однажды сочинение писала в гимназии на тему: «Верно ли, что всяк своего счастья кузнец?» Забыл уж, на счет чего она там распространялась, хотя, помню, несколько раз рассказывала. Но вот мораль помню: «Верно», — так моя матушка тогда написала. Оптимистка — я-то весь в нее… Был.
Ковалев заерзал, перевернулся с боку на бок, из кармана куртки достал смятую пачку «Севера», разорвал ее до конца, предложил мне и закурил сам, густо выпуская дым.
— Ну и молодец ваша мамочка. Другие написали, наверное, что от господа бога счастье. Такая вроде бы тогда установка была? — поддержал я разговор.
— М-да-а, — протянул Ковалев и снова умолк, но ненадолго. — У тебя, Паша, тоже фамилия оптимистическая: «Гром победы раздавайся, веселися храбрый росс». Помнишь? Нам повезло, Паша, на этот счет. А то бы заставили нас предки носить фамилию вроде Фердыщенко.
— А фамилию сменить можно в любой момент. Например, жениться, чтоб у нее хорошая была фамилия. Я знаю случай. Он был Музыка с ударением на «ы», а она Белоусова. Потом все стали Белоусовыми.
— А если, Паша, даже свою фамилию не можешь оставить никому?
— Не понял. Когда детей нет, что ли?
— Нет, Паша, есть. И дочка есть у меня, и сын есть, да не про мою честь. Ты молодой, не поймешь. Ну да, бросил я их, Паша! С мамками они мыкаются. У пацана-то хорошо, другой отец сыскался, под чьей фамилией он сейчас ходит. А Леночка так и осталась без бати. И все она, сволочь, — геология.
— Ну, вы даете, Антон Иванович! Так можно и на мать родную наклепать, наговорить: «Ах зачем нас мама родила?»
— Нет, Паша, ты молодой еще. У тебя еще романтика в голове, а приключения в заднице играют. А я уже двадцать лет, если не больше, пашу в этой самой геологии! И все по полям! Двадцать сезонов, Паша, если не больше! И почти все по Колыме. А знаешь, что это такое? Я с покойным академиком Билибиным, как с тобой сейчас, в палатке жил. Спирт вместе пили! На брудершафт! Не веришь? Но мне вообще всегда было плевать, кто он там: генерал или адъютант генерала. Я им всегда говорил, что думаю. И может, оттого, Паша, я и хожу до сих пор вольным по белу свету. Приучил их, что, мол, Ковалев — шут малохольный, от него всего можно ждать. А я давно понял истину: им надо хлебушек кусать, и мне надо хлебушек кусать. А без таких, как я, немного укусишь. Они ведь понимают, что не всякий человек, который ест глазами начальство, уважает его. Вот Ковалев, к примеру, в угоду начальству никогда не смеялся, хоть щекочи. И в рот не заглядывал, не считал, сколько коронок. Но Ковалев, если поглубже копнуть, — свой: не осудит, не продаст. И потом, кого одиночкой на зиму в маршрут послать можно? Ковалева. Кто шурфы до посинения будет бить для плана? Ковалев. Кто положительную рецензию на хреновый отчет намарает, если деньги списать нужно? Ковалев. Кто возьмет на себя приписки и не утопит начальство? Тоже Ковалев. И шофера начальника экспедиции могу у себя в партии передержать. Если надо. А «мертвые души»! Знаешь, что это такое?
— Антон Иванович, — перебил я его, — опять не пойму, зачем это вы мне рассказываете?
— А затем, Паша… Мне сорок пять, тебе двадцать с небольшим. Ты институт кончал, я — техникум, и то заочно, и то к тридцати пяти. Видишь, как раз половину моего ты вообще прожил, а в геологии, считай, ты только-только ковыряться начал. Я живой пример. А живой пример, он, Паша, во все времена был страсть как поучителен. И раз ты птенцом попал ко мне, к Ковалеву, в отряд, будешь ты у меня работать — не будешь, но моя обязанность, мой долг, Паша, показать тебе все как есть на самом деле и пояснить то, чему вас в горном не обучали. Так сказать, Паша, я должен завершить твое высшее образование. Ты думаешь, я исповеди перед тобой развожу, чтобы совесть свою очистить, а тебя совратить, сбить с пути истинного? Нет, Паша, у меня только одна цель — польза делу. Лучше ты от меня все узнай, чем потом сам будешь эмпирический материал собирать, своим умом анализировать, да еще, чего доброго, неправильные выводы сделаешь. Ты не хмыкай, не хмыкай. Я тебя не учу, чтобы ты вообще сидел и рта не раскрывал. Я тебе не это хочу втолковать. Наоборот: высказывайся, предлагай, борись. Каждый человек должен выступать против начальства время от времени, дабы не потерять уважения к самому себе и заставить себя уважать.
Ковалев замолчал, посмотрел на меня и снова уставился вверх.
— Спасибо, Антон Иванович, за откровения, за предупреждения. Действительно, в горном этому нас не обучали, но я одного не понимаю, что делать в этом случае с убеждениями, с моралью, со своими принципами?
Ковалев усмехнулся и посмотрел на меня сочувственно.
…Утром Ковалев отменил свое вечернее решение устроить выходной день, мы завьючили лошадей и маршрутом пошли к перевалу, где было по пояс снега. Мы ни словом не вспоминали вчерашний разговор. Но, мелко и тяжело шагая по насыщенной водой предгорной тундре, я без конца приговаривал про себя одно и то же, одно и то же: «Когда кусают слепни, человек ощущает потребность в хвосте».
1
А ты красавица, не знаешь, где потеряешь…
А ты, красавица, не знаешь, где потеряешь…
С весны тысяча девятьсот шестьдесят первого года начал я напевать про легкомысленную красавицу, которая сама того не знает, где потеряет. Самодельный куплетик на самодельный мотивчик не имел продолжения, был назойлив, но зарождался он, к счастью, где-то в глухих дебрях моей вегетативной нервной системы и не трогал загруженной в ту минуту коры больших полушарий. Песенка утруждала лишь голосовые связки — тем и была хороша. Поэтому довольно громко, но не для публики, я напевал не лишенные скабрезного подтекста двустишья и одновременно, в который раз, разглядывал геологическую карту миллионного масштаба, составленную двадцать с лишним лет назад таким корифеем геологии Северо-Востока, как Полунин Витольд Яковлевич.