Песни эстрадные отличаются друг от друга не словами, которых все равно нельзя услышать из-за шума, и слава богу, потому что, когда удается услышать слова, то не то чтобы непременно хотелось умереть, но возникало сожаление — зачем я родился? Но так думать было несправедливо, и я гнал эти мысли. Потому что допрыгаться до смерти, в этом было по крайней мере хоть что-то самодеятельное, зависящее от меня, но уж в своем рождении я был начисто неповинен.
Когда меня зачинали и я рождался, тут уж меня, как и всех других, ни о чем не спрашивали. И в том, что я родился, моей вины нет, как нет и заслуги. Хотя есть верование и, стало быть, теории на этот счет, что и тут я ошибаюсь, и что факт моего рождения есть последствия предыдущих моих смертей, хотя и в других обличиях. Так что на все есть свои теории.
Но меня останавливала мысль, которую однажды высказал мой сын моей супруге, когда она однажды разбушевалась, хотя для этого не было видимых и невидимых причин. Сын мой тогда ей сказал:
— Мама, ты, главное, не вникивайся.
И я решил «не вникиваться»!
Что же мне оставалось? Да почти ничего! Только ожидание. Но я сам себя стреножил.
И я все-таки дождался! И притом в той даже области, какой тоже не придавал значения, и не придавал значения именно в силу ее распространенности. Напрасно думают, что труднее всего разглядеть редкое и неожиданное. А все как раз наоборот. Когда его много, о нем не думают, оно как воздух. Его замечают, когда дышать нечем. Таежному жителю труднее заметить воздух, чем горожанину с асфальта. Это же ясно. Примелькалось.
Чего было больше всего в эфире? Конечно, эстрады. Многие так и считали, что хорошая жизнь — это когда много разной мануфактуры и много эстрады. Хотя от мануфактуры и эстрады хорошей жизни не прибавлялось, а прибавлялась только судорожная. Но это на чей вкус!
Как я мальчишкой любил джаз! Даже описать невозможно. Я честно в школе изучал утверждение, что джаз — это музыка для сытых. Пока однажды не сообразил — ну и что плохого? Что плохого, что люди сыты? Разве мы сами не к этому стремимся? Накормить всех, а не только богатых. А если сытые захотят слушать другую музыку — что в этом плохого? Формула «музыка для сытых» не то призывала нас всю дорогу быть голодными, не то обещала, что сытые и богатые — это одно и то же. Но в любом случае, какое отношение это имело к музыке и джазу?
Никакого! Как мог Горький не заметить, что это была музыка улицы? Это же слышно каждому. Она была ресторанная музыка, ну и что? Где ее было играть? Играют там, где платят. Раньше и за старинную музыку платили, за классику платили. А кто платил? Те же сытые. Но классика уже забыла, что она зародилась на улице. А джаз ей это напомнил.
Неужели было незаметно, что в музыку вошла улица? Голодная, негритянская улица! Которая пела и играла свою музыку. И напоминала каждому, откуда он произошел. И доходила именно до души.
А старинная европейская музыка, которую слушали в аккуратных залах, уже давно ни на что не влияла, кроме как на такие же аккуратные вздохи и чванные эстетские улыбки. Нет, джаз было другое. Джаз нес надежду на то, что улица не задавлена. А пока она не задавлена, все еще может образоваться. Потому что жив человек Адам со своими грехами. Тут даже этнография потихонечку приходила к выводу, что Адам был негр, черненький, абориген, из которого потом произошли все разноцветненькие и чванные.
Вот что такое был джаз, в котором не услышали протеста! Но потом и его купили. И стали джаз выпускать, как ширпотреб, как музыкальную мануфактуру. Но я не мог понять, что в сегодняшней эстраде видят те, которым она нравится? Потому что уж чего-чего, а новинки в нынешней эстраде не было начисто.
Сегодняшние металлисты (хеви-металл), эстрадные, которые разграбили все сегодняшние свалки вторсырья, а издавали музыку, которая была похожа на песни заик, и как раз, когда я так решил, я услышал… Естественно, случайно включил и услышал и увидел передачу о том, как лечат заик. Вот только тут до меня дошло.
Прекрасная милая женщина, доктор, нашла способ лечить заик и показывала это наглядно, при всех. Она брала любого заику, а их там был целый зал, просила его выйти на эстраду и спрашивала, как его зовут. И несчастный человек что-то лепетал, заикаясь. И тогда доктор просила его поверить только в одно, только в одно, что человек может все. Любой. В том числе и заика. И что он может на глазах у всех начать говорить, не заикаясь. А заика к тому времени уже всякую надежду потерял. Она возвращала ему надежду. Потому что ведь и он когда-то был не заикой.
Начиналось у всех по одной и той же причине. Что, как бы человек ни говорил — его одергивали и все время поправляли. Всегда находился кто-нибудь, кто его поправлял. Кто криком, кто теорией. И человек пугался, начинал пристраиваться к кому-то бездушному. Начинал заикаться, начинал не уметь произнести даже свое имя и фамилию. Потому что чересчур много правил для отдельного, человека. И душа его костенела. И вот эта прекрасная женщина-доктор говорила ему:
— Миленький, стисни низ живота, а верхнюю часть (ну там, где сердце) освободи. Как тебя зовут?
И ошеломленный заика четко произносил свое имя и фамилию. А потом то же самое делал с другим заикой. Обучал тут же, на глазах.
Женщина говорила:
— Человек может все!
И это подтверждалось наглядно. Это было как чудо. Чудо любви и освобождения. От идиотских правил, душегубных правил, скопившихся в цивилизации. А то ведь заиками становились все умные и честные, которые хотели выполнить все правила. Но это было сделать невозможно. Тогда они наглядно, на глазах друг у друга, посылали правила… посылали их все. Как можно подальше. И начинали говорить.
Потому что человек может все!
И я это видел сам. И потому все понял. Потому что был уже к этому готов. И понял, что потому вся эта сегодняшняя эстрада, против которой я так негодовал, — это самостоятельная попытка излечиться от заикания. Потому что, как ни сыграй — все как-нибудь, да не по правилам, все что-нибудь не так. И среди своры нападающих был и мой лай, увы, мой лай, лай моих претензий. Потому что они ни на кого не походили, ни на одно из правил, даже на мои. И им, чтобы перестать заикаться, нужно было прежде всего послать их… Они это и делали.
Прислушиваться к себе и совершать новинки и музыкальные открытия они будут потом. Сначала надо было перестать заикаться.
Вспомнил, как зовут прекрасную женщину-доктора. Случайно вспомнил. По-живому. Ее зовут Юлия Борисовна Некрасова.
Люди начинают заикаться, потому что начинают говорить не то, что думают, и привыкают к этому, потому 41*0, что бы они ни говорили, всегда идет одергивание и попрек: «Не так, не так, не так… не то, не то…» Чего же удивляться после этого? Заиканию? Сначала надо наладить нормальную речь.
Окрыленный успехом, я начал искать более целенаправленно. Женщины и дети, женщины и дети… Если первая находка пришла от лица Тони, то вторую я мог ожидать от своего грандиозного собственного сына. А от кого же еще? И я удвоил внимание.
Он по рождению мальчик, значит, в перспективе будущий мужчина, и отличается он от будущих мужчин, в том числе от меня, только одним — ему пять лет, с половиной. Значит, все идеи мужские у него первичные, а не переученные взрослыми поправками, хотя он иногда уже и заикается. Значит, влиять начало и на него. Надо было торопиться.
Сейчас в своем лучшем виде он такой «лихой, молоденький и голенький». И уже маме велел «не вникиваться». Поскольку он будущий мужчина, он круглые сутки сражается. Как просыпается, так и начинает сражаться. И я ему не мешаю и даже покупаю пластмассовых воинов. У него их целая армия. Есть и пираты.
— А зачем тебе пираты? — я спрашиваю. — Они же людей резали. Ты тоже хочешь людей резать?
— Нет, — говорит он, — я же понарошку.
И вижу, что он тоже «не вникивается». Понарошку — это значит спорт, самое распространенное мужское занятие. И тоже незаметное, как воздух. Так его много. Но меня это уже не смущало.
И вот однажды… О, это великое «однажды»! Неужели никто не замечает, что все живое бывает только однажды, дважды не бывает ничего. Дважды, трижды бывает только в машине. А в жизни — только однажды.
И вот однажды сын приходит и говорит:
— Папулечка! Папулечка!
— Ну, чего? — спрашиваю.
— Я игру придумал.
— Какую же? — поинтересовался я.
— Футбол! — говорит он.
— Ну, футбол не ты придумал… — говорю, потому что знал твердо, что футбол придумал не он.
Но сын сказал:
— Я другой футбол придумал.
— Какой? — спрашиваю.
— Надо каждой команде дать по мячу…
— Чего?… — говорю. — Чего?
— И каждая команда будет забивать мяч в свои ворота.
— Ну и где ж соревнование? — спрашиваю.
Но судьба меня помиловала, и я не успел пропустить открытие.
Нет, вы представляете?! Выходят две команды на футбольное поле, у каждой свой мяч, и они начинают забивать мяч в свои ворота. Мы — в свои, они — в свои. И сколько я потом ни проверял эту идею, я видел почти ее универсальность, и не мог придумать, как этой идеей воспользоваться в корыстных целях.