Внезапно все смолкло, и сбоку вышел дирижер. Вернее, он не вышел, а выбежал, как-то бочком, уже из-за двери начав улыбаться. Легко вспрыгнув на красный коврик квадратного возвышения, он жестом правой руки пригласил музыкантов встать; те охотно поднялись и, приветствуя маэстро, стали легонько бить смычками о деревянные пюпитры. По залу еще кто-то ходил в поисках места и мешал разглядеть дирижера, а он уже резко повернулся к оркестру и поднял руки. У него было худое лицо, мешки под глазами и черные набриолиненные волосы. Оркестр заиграл.
Между прочим, впервые я услыхал живой оркестр годом раньше, на культпоходе в оперный театр. Скажу прямо: в опере мне не понравилось. Было непонятно, для чего взрослые люди в течение долгих и мучительных четырех часов занимаются притворством. Невысокая толстушка притворялась Антонидой, усталые хористы притворялись поляками, а когда на сцену прошествовала крупная бровастая дама (она притворялась Ваней) и грудным игривым голосом сообщила:
«Бедный конь в поле пал; я едва добежал...» меня скрутило от смеха. Конечно же, на меня обернулись несколько взрослых, которые до того и впоследствии очень серьезно следили за сценой, то и дело поднося к глазам бинокли. Но я-то был уверен, что они тоже притворяются — иначе, как же они не замечают, что в избе Ивана Сусанина паркетный пол?
Здесь, в филармонии, никто не притворялся, все было настоящим, как тогда, в дальнем селе на Волыни.
Некоторых музыкантов я знал: одни бывали в нашей школе, другие ходили по моей улице. Но здесь, минуту назад, они перестали быть обычными людьми с семейными заботами, соседями и болезнями. Собрав все силы и перестав быть обычными, они стали настоящими. Они стремились выжать из своих инструментов самые красивые звуки и, поглядывая на дирижера, по-настоящему старались угодить ему, угадать и озвучить его желания.
А он, дирижер, смотрел на них непритворно строго, а потом непритворно просветленно, и музыканты, как заговорщики, все понимали и отвечали ему взглядами, притворно преданными.
Звуки густой, разноцветной массой плыли со сцены вверх, к люстрам, и я чувствовал их прикосновение своими горячими щеками.
Справа и слева от меня застыли друзья-сверстники. Они притихли, будто прислушивались не к звукам, плывущим к ним, а к чему-то внутри себя — и глаза их затаенно горели.
Что с ними случилось — с беспутными подростками, которые только вчера летали с трамвая, измывались над чертежником, сбегали с уроков музыки на «Индийскую гробницу» ? Кто сможет объяснить?
Но очень здорово, что есть сила, способная вот так, мгновенно, взять человека — и бросить во власть настоящего.
45. ПИСЬМО ЛЕНЫ ТОДОРОВОЙ
1 ФЕВРАЛЯ 1948 ГОДА
«Здравствуйте, уважаемые родители Саши!
Извините, что не обращаюсь по имени-отчеству: ведь мы не знакомы. Пишет Вам одна Сашина знакомая. Обращаюсь к Вам с просьбой: если Саша нашелся или хоть что-нибудь о нем известно, напишите мне по адресу: гор. Ухта, до востребования, Тодоровой Елене Вячеславовне. Вас, наверное, удивит эта просьба; я долго не решалась написать, но больше не могу. Я сестра Игоря Тодорова, Лена, и кроме Саши, у меня никого не было и нет. Игорь наш погиб под самым Берлином, мама, как узнала, пожила только три недели. Отец умер в позапрошлом году, под ноябрьские.
Вы только не подумайте плохого; у нас с Сашей ничего не было. Мы даже не целовались. И видели мы друг друга только два раза: один раз у Игоря на дне рождения, а потом — на вокзале, только я к нему не подходила, стеснялась Вас.
Уважаемые родители Саши, я знаю: он для Вас самый дорогой человек, и Вы, конечно, истерзались, не зная, где он и что с ним. Нашему Игорьку писал их товарищ Володя Саркисянц, как Вы разыскивали Сашу.
Не сердитесь, что я беспокою Вас. Я пишу и плачу. Мы почти не говорили с Сашей тогда, на дне рождения, он был очень молчаливый. У них с Игорем уже были повестки. А потом мы немного погуляли по городу, и он только спросил: „Тебе хорошо со мной?“. И еще, когда мы стояли у нашего дома, он погладил мою руку. Я не верю, что он пропал; уже три года, как нет войны, а люди еще отыскиваются. Я тоже писала в розыск, но мне ответили, что надо знать полные данные — а я их не знаю.
И все же я надеюсь, Саша вернется, не может быть, чтобы не вернулся.
Дорогие Сашины папа и мама! Я жду с нетерпением сообщений от Вас; прошу Вас, если Вы очень заняты, не отвечайте мне, а напишите только, когда Саша найдется. И еще — приезжайте к нам на Север, у нас летом очень хорошо, ночи светлые, в полночь можно читать, представляете? И очень много грибов, я нигде столько не видела грибов. Мы, когда с дядей моим (я у него живу, а учусь заочно) ездим на мотоцикле за грибами, то многие грибы не берем, оставляем расти, а берем только грузди, тетка их солит.
Нужно кончать письмо, а я пишу какие-то глупости; все это Вам неинтересно.
Я буду ждать Сашу всегда. Я Сашу люблю.
Лена Тодорова».
46. АНДРЕЙ КУНИЦЫН ВЗРОСЛЕЕТ
Мокрым февральским вечером, после двух суток, проведенных на Казанском вокзале Москвы, я вошел в общий вагон поезда Москва-Новосибирск. Под потолком тускло светилось. Я нашел свою полку и заснул. Четыре дня и четыре ночи поезд удалялся от Москвы; за окном становилось все белее. На полустанках проводники бегали за кипятком и шумно возвращались, хлопая дверью. В вагон влетало облачко морозного воздуха.
А сборы были короткими и бурными. Еще летом мой добрейший и терпеливейший учитель музыки отбыл в Новосибирск, увезя с собой хлопотливую шумную жену, двух детишек и нажитое в трудах имущество — нотную библиотеку. Полгода я жил вольной жизнью, маялся на уроках нового учителя, играл на школьном дворе в футбол; на душе было просторно и пусто.
Однажды за обедом я объявил родителям о своем отъезде. Иначе — с музыкой покончено. Вечером семейный совет собрался на экстренное заседание. Было много волнений, но применить право «вето» никто не решался. Сестра, обладавшая совещательным голосом, только плакала. Наконец, моя решительная мама сказала: «Все, хватит. Неси пальто, я подошью его ватином...».
Новосибирск встретил высоким синим небом, сияющими под солнцем белыми улицами и жестоким морозом.
Я вошел в бревенчатый дом; хозяйка показала комнату, которую, пожалуйста, может сдать. В окне, меж стеклами покоилась грязноватая вата, усыпанная обрезками цветной бумаги. Над узкой кроватью висел портрет Кирова, в углу, у двери — цветная обложка из «Огонька» — «Санаторий „Украина“ в Мисхоре». Я сказал хозяйке: «Прекрасно!» — и поставил чемодан. Кафельная печь дышала теплом, за чугунной дверцей потрескивали дрова. Я почувствовал себя взрослым.
Потянулись дни, наполненные новизной. Едва стали спадать морозы, я получил первый заработок: вечерами или ранним утром, до занятий, скалывал ломиком спрессованный за долгие зимние месяцы снег.
Весна запаздывала. До полуночи я оставался в опустевшем музыкальном училище; выбрав класс поуютней и придвинув пюпитр с нотами поближе к печке, занимался, пока меня не выгоняла вахтерша баба Катя. Она была ворчливая, но очень добрая, все очень хорошо понимала и только никак не могла запомнить имя нашего учителя — Иосифа Ароновича, называя его короче и проще: «Осип Вороныч». Мы вступались за честь и достоинство учителя и проводили с бабой Катей усиленные тренировки по произношению редкого для сибирского края имени и отчества, после чего некоторое время баба Катя обращалась к нашему застенчивому шефу уважительно: «Иосиф Виссарионович!».
Как-то, спускаясь по скрипучей деревянной лестнице и болтая с третьекурсницами, я увидел новенькую. Она была в светлосером платье с красным воротничком. В руках у нее был аккуратно свернутый рулон, выяснилось — стенгазета. Как член комитета по культмассовой работе, я не мог равнодушно пройти мимо.
Сейчас у нас подросла дочка. Она уже не младенец, все понимает — и не без интереса выслушала все эти истории.
47. АНДРЕЙ КУНИЦЫН О ЛЮБВИ
Когда вам шестнадцать с половиной лет, и вы любите — все остальное не имеет никакого значения.
Совсем не важно, что на дворе сатанинский мороз, а у вас худые туфли и нет правой перчатки. Не важно, что в глазах вашего учителя все чаще появляется странный блеск — блеск тревоги, ревности и отчуждения. Не важно и то, что где-то за степями и лесами, за полноводными реками, схваченными льдом, в тихой комнате за белыми ставнями томятся два усталых беспокойных человека, у которых нет в жизни ничего, кроме вас — и вас тоже нет, вы удаляетесь невозвратно. Не имеет значения и то обстоятельство, что фундамент, который вы, засучив рукава, собрались было закладывать под солидное здание вашего взрослого бытия, вашей жизни в искусстве, заброшен, занесен снегом — так что уж трудно различить его очертания. Лишними кажутся волнения о том, какого мнения о вас друзья, недруги, случайные знакомые, квартирные хозяйки и коллективный разум учительской. Не важно, что в холодном зале Дома офицеров вяло и никчемно рассуждает лекториса о Листе и Берлиозе, и слушают ее пятнадцать-двадцать, не более, случайных прохожих, забредших с мороза отогреться. Все это не важно, несущественно, мимолетно, нереально.