Она легла у стенки, а я, значит, с другой стороны. Простынь нет, я раз навсегда решил не усложнять себе жизнь такими мелочами. У меня есть старое пуховое одеяло из настоящего пуха какой-то пуховой животинки, огромное, из Германии думаю, я заворачиваюсь в него, жарко, как в аду, я это обожаю. Одеяло благоухает моими собственными запахами, я обретаю себя, я впитываю себя, быстренько сворачиваюсь калачиком, большой палец в рот, ныряю в темноту, как херувимчик. Обычно бывает так. А сегодня здесь она, скрючившаяся под своим собственным одеялом, дрянным походным одеялом, подбитым жидким слоем бог знает чего. Она елозит. Ей, должно быть, холодно. Я спрашиваю:
— Все нормально?
— Да-да.
— Почему же ты елозишь? Тебе холодно?
— —… не очень тепло. Понимаешь, в трущобе было так холодно, что я спала во всех свитерах плюс куртка плюс одеяло. А здесь мне показалось очень тепло, и я побоялась, что будет жарко…
Я выпутываюсь из своего кокона, накрываю ее половиной пухового одеяла.
— Теперь лучше?
— … лучше.
— Тогда спокойной ночи.
— —… ночи.
Ну вот, теперь мы оказались зад к заду. То есть я хочу сказать, ее зад к моему переду. Который как раз начал было думать о другом. И который внезапно снова был возвращен к реальности. К реальности этого широкого пышного зада, почти прикасающегося ко мне и даже, ай, это неизбежно, уже прикасающегося. Я отодвигаюсь насколько могу, но, скованный одеялом, блокирующим отступление, могу немногое, могу все меньше и меньше. Невозможно, чтобы она не заметила… Она замечает.
Она спокойно откидывает одеяло. Садится. Смотрит на меня. Качает головой справа налево, как будто говоря: "Ну и ну…" Я опускаю глаза:
— Ну да, вот так, что поделаешь.
Она ничего не говорит. И продолжает смотреть на меня сверху вниз,
снисходительная бабушка, знающая, что такое жизнь. Я говорю:
— Ты видишь, все же мне стоит спать в кресле.
Она еще раз качает головой, на этот раз взад-вперед, кусает губы. Вздыхает. Очень недоверчивый вздох, но ее глаза, они очень хотят верить. По крайней мере, хотя бы немножко. Они как будто говорят, ее глаза: "В конце концов…"
Она раскрывает мне объятия.
Я растроган, так происходит со мной каждый раз.
Я не могу опомниться. Это происходит. Женщина меня принимает. Открывается мне. Допускает меня ко всему, что принадлежит ей, к самому сокровенному, потаенному, к своим секретам, к своему руну, к своим запахам, к своим сокам. Она дает мне право делать все, все. Насытиться ею. Смотреть на нее. Читать в ее глазах, когда она забудет себя, что-то большее, чем наслаждение, которое я ей даю: ее согласие на то, чтобы именно я дал ей его… Я не могу прийти в себя. Каждый раз это так же ново, так же сильно. Вот оно, самое волнующее в любви, эта невероятная вещь: женщина, которая только что была для меня безразлична, теперь дает мне все права на свое тело… Подобная сила счастья может довести до того, что сделает меня неспособным перейти к самому акту. Импотенция первого раза. Сегодня будет не так.
Долгий момент я остаюсь неподвижным, лежа щекой в теплой впадине между грудями в вырезе ее целомудренной рубашки. Груди выглядят лучше всего в вырезе. Под моей щекой ее сердце бьется по крайней мере так же сильно, как мое. Я слегка двигаю головой, чтобы как следует прочувствовать этот невероятный контакт. И это я, который считал, что любит только маленькие, твердые, вызывающие и очень широко расставленные груди!
Я робко засовываю руку под бумазейную рубашку — это что, бумазея? — тихонько кладу ее ладонью на волшебную выпуклость живота. Она вздрагивает. Я упиваюсь этим мгновеньем. Долго. Моя рука спускается, обнаруживает руно, жесткое и густое, ласкает его, скользит ниже,пролагает себе дорогу между полными бедрами, округляется и накрывает сладостную выпуклость. Я думаю: "Пухлая, как перепелка" — и тут же сержусь на себя за эти дурацкие мысли в момент, когда вся моя жизнь подвешена к моей руке. Она не мешает мне, оставаясь пассивной, лишь вздрагивает иногда.
Ее холмик заполняет мою ладонь. Огромный. Две дольки, переполненные соком, притаившиеся под ласкающей их рукой, ждут… Я спрашиваю ее взглядом. Только тогда я вижу ее глаза: они полны слез. Смутившись, я убираю руку. Она отрицательно трясет головой, берет мою руку, подносит к губам, страстно целует. Она поняла, чего я хочу, и чуть заметно подбадривает меня. Я целую оба ее глаза, слезы ее солоны, я таю от нежности и от желания.
Я отбрасываю одеяло, медленными движениями задираю розовую рубашку и наконец-то, наконец-то погружаюсь всем своим существом, всей душой в это огромное и чудесное лоно, черное, как ад, красное, как кровь, широкое, как мир, это ужасное лоно, это лоно-убежище, это лоно-мать, меня поглощает бездонная пропасть, я погружаюсь в женственное, я лижу, я ем, я пожираю, ненасытный обжора, я купаюсь в нем, обливаюсь его соками, я похрюкиваю, как поросенок в своем корыте.
Она сдержанно постанывает, потом стонет громче, сжимает мою голову между своими нежными ляжками, трясет меня из стороны в сторону как будто для того, чтобы заставить отпустить добычу, наконец отталкивает меня обеими руками, зовет:
— Иди ко мне!
Я с трудом отрываюсь от своего каннибальского пира. Даже если бы я продолжал пожирать ее в продолжение всей жизни, мне не надоело бы никогда, никогда… Но в то же время я хочу того же, что и она. Проникнуть в ее лоно, медленно, в самую глубину ее естества. Чувствовать себя в ее живом тепле, всего себя целиком, сосредоточенного в одном только члене, и смотреть ей в глаза в то время, пока будет возрастать наслаждение, мало-помалу становящееся исступлением, становящееся безумием, становящееся воплем, способным сотрясти небеса… Я нависаю над ней. Ее глаза умоляют, она уже хрипло дышит, я устраиваюсь между ее широко раскрытыми бедрами… Бешеный лай разрывает мне уши, клыки вонзаются в затылок. Я воплю, но не от наслаждения.
Сбит на лету! Наше фантастическое восхождение к вершинам экстаза превращается в грубую шутку времен немого кино. Она успокоила собаку, не причинившую мне большого вреда. Но очарование погибло. Можно ли возобновить подобное! "Так, на чем мы остановились, дорогая?"… Я стараюсь не злиться, не принимать происшедшее всерьез, изобразить саркастического джентльмена. Спасти лицо, в общем. Я делаю усилие, строю соответствующую мину, но вдруг замечаю, что ей-то не приходится прикидываться философски отстраненной. Она не изображает улыбку: она едва сдерживает смех. И даже, смотрите-ка, она уже просто-напросто фыркает. Больше не сдерживается. Ее славная круглая физиономия уже не искажена желанием, она веселится от души. Вот она уже хохочет, икает, по щекам ее струятся слезы, но на этот раз слезы от смеха.
Это меня доканывает. Я молчу как дурак, неспособный последовать ее примеру, слишком уж внезапным было падение. Я обижен на нее. Я жестко и трезво разглядываю это мясо, которое меня так сильно возбудило, эти толстые дряблые руки, толстые титьки, это пузо, эти старушечьи космы. Где тут я нашел очарованье, идиот? Но что же со мной случилось, боже мой? Со мной случилось то, что женщина и что любая женщина прежде всего женщина, и успокойся, и не будь грязным дураком, ты не пренебрег своим желанием, может быть, ты не знал желания более опустошающего, так что будь достойным игроком. Я говорю себе все это, и это успокаивает меня.
Смех убивает желание. Если Конфуций, Ларошфуко или какой-нибудь другой сочинитель мудрых мыслей, гравируемых на мраморе, еще не сказал этого где-нибудь, то, значит, я делаю сейчас открытие. Женевьева умолкла, волна веселья схлынула, она натягивает шерстяное трико прямо на свитер до восстановления силуэта надувного человечка фирмы "Мишлен", затем заворачивается в свое тощее одеяло и, скорчившись на самом краю матраца, со свисающими коленками, поворачивается ко мне с жалкой улыбкой и шепчет: "Ну, спокойной ночи…" — с видом виноватой маленькой девочки, тщетно ожидающей прощения за то, что описалась в постели.
Я сам чувствую себя не очень-то в своей тарелке. Внезапно мне мерещится, что она должна была подумать, что я заставлял ее расплачиваться натурой за свое гостеприимство, и теперь считает себя, может быть, моей должницей. Это для меня совсем уж невыносимо. Я хочу, чтобы она знала, что с моей стороны не было никаких грязных расчетов, что тут говорили только чувства, что голод, случай, свежая трава… Короче, что она способна вызывать желание — и какое! Я чувствительный, да, со мной это случается… Я протягиваю руку, тихонько глажу ее по волосам. Говорю, очень тихо:
— Спокойной ночи, Женевьева. Я рад, что ты здесь.
Она трется своей гривой о мою ладонь, издает глухое заговорщическое мурлыкание: я прощен.
Забавно, сам не знаю, как это получается, но, что бы ни случилось, в конце концов именно я оказываюсь в положении виноватого и вымаливаю прощение. "Твой застарелый мазохизм", — говорила Агата. В конце концов, что бы там ни было, все утряслось, и я засыпаю.