— А как он говорил слово «Никто» на своем языке? Скажите.
— Он говорил «Аутис», — объяснила я. — На его языке это значит «Я сам».
— А вы будете писать про то же самое? — спросил он меня.
— Нет, — ответила я. — Каждый человек может писать про все, про что захочет. Я могу написать про тебя.
Каманте уже перестал меня стесняться, но тут снова насупился, окинул себя взглядом и тихо спросил, про что же я буду писать.
— Может быть, я напишу, как ты болел, как пас овец на равнине, — сказала я. — Расскажи, о чем ты тогда думал?
Он отвел глаза, оглядел комнату с пола до потолка, потом сказал уклончиво:
— Sejui (Не знаю).
— Тебе было страшно? — спросила я. Он помолчал, потом твердо сказал:
— Да, все мальчики на равнине часто пугаются.
— А чего ты боялся? — спросила я. Каманте помолчал, лицо у него стало сосредоточенное, он глубоко задумался, взгляд словно ушел внутрь. Потом взглянул на меня с кривой усмешкой:
— Аутиса боялся, — сказал он. — Все ребята на равнине боятся Аутиса.
Через несколько дней я услыхала, как Каманте объяснял другим служившим у меня слугам, что книгу, которую я пишу, в Европе склеят из листков, и что, если не пожалеть денег, книжку можно сделать такой же твердой, как «Одиссея» — и он в доказательство дал им пощупать «Одиссею». Сам он, однако, не верил, что книгу можно сделать такой же синей, как «Одиссея».
У Каманте был своеобразный талант, который очень облегчил ему жизнь у меня в доме. Я уверена, что он мог заплакать, когда хотел.
Когда мне случалось всерьез распекать его, он стоял передо мной навытяжку, глядя мне прямо в глаза с выражением растерянности и глубочайшей печали, которое туземцы умеют мгновенно напускать на себя; затем глаза его переполнялись влагой, и крупные слезы медленно, одна за другой, выкатывались из глаз и текли вниз по щекам. Я прекрасно знала, что это воистину крокодиловы слезы, и они бы меня нисколько не тронули, зайди речь о другом человеке. Но Каманте — другое дело. Его плоское, словно вырезанное из дерева лицо тут же начинало удаляться в тот затерянный мир мрака и неизреченного одиночества, где он провел долгие годы. Эти тяжелые, безмолвные слезы — должно быть, так он плакал в детстве — крохотный человечек, и кругом никого, одни только овцы. Я не выдерживала этих слез и поддавалась искушению смотреть на все прегрешения, за которые я ругала его, сквозь пальцы; они превращались в пустяки, о которых и говорить не стоило. Конечно, это было позорное малодушие. Но все же мне верится, что благодаря истинному человеческому пониманию, которое связывало меня и Каманте, сам он в глубине души догадывался, что мне прекрасно известна цена его слез и его раскаяния, я даже уверена, что и сам он смотрел на эти слезы, как на некое ритуальное приношение высшим силам, вовсе не собираясь меня обманывать.
Он говорил о себе: «Я — христианин». Я не знала, как он себе представляет христианство, и раза два-три пыталась расспросить его об этом, но он объяснил мне, что верует так же, как и я, а поскольку я сама прекрасно знаю, во что верую, никаких объяснений не надо. Я поняла, что он не просто уклоняется от разговора на эту тему — он хотел сказать, что верить, ему надо безоговорочно, раз он стал человеком верующим. Он принял Бога белых людей. И служа Ему, он готов был выполнить любое Его повеление, но брать на себя объяснение, почему он верует, он не хотел: мало ли какие основания для поступков были у белых людей — иногда все их порядки казались ему бессмысленными; он не собирался проверять смысл и этой их «рабочей гипотезы».
Случалось, что мои поступки расходились с теми наставлениями, какие ему давали миссионеры шотландской церкви; тогда он спрашивал меня, чья же правда?
Удивительно, до чего первобытные племена лишены всяких предрассудков: обычно считается, что у них множество тайных табу. Но дело в том, что они знакомы со многими расами и племенами и обогащены тем живым человеческим общением, начало которому в Восточной Африке положили торговцы рабами и слоновой костью, а в наши дни еще нахлынули поселенцы и охотники на крупную дичь. Почти каждый туземец, даже пастушата на равнинах, встречались с людьми самых разных национальностей, столь же непохожими друг на друга, как сицилиец на эскимоса: с англичанами, евреями, бурами, арабами, индийцами, приехавшими из Сомали, с суахили, масаи и кавирондо. А туземец скорее начинает привыкать к чуждому образу мыслей, чем жители европейских пригородов, провинциальные фермеры или миссионеры, выросшие в однородной среде с привычным набором традиционных убеждений. Множество недоразумений между белыми и туземцами возникает именно по этой причине.
Странно и неловко чувствовать себя персональным представителем христианского мировоззрения среди туземцев.
Ко мне на службу поступил молодой человек по имени Китау — он пришел из резервации племени кикуйю. Это был серьезный, вдумчивый мальчик, исполнительный, внимательный слуга, и он мне понравился. Через три месяца он попросил меня дать ему рекомендательное письмо к моему другу шейху Али-бен-Салиму, жившему в городе Момбаса, lewali всего побережья, — он видел шейха у меня в доме и хотел теперь поступить слугой к нему в дом. Но мне не хотелось отпускать Китау: он привык к моим порядкам, многому у меня научился. Я сказала, что лучше прибавлю ему жалованья.
Нет, сказал Китау, он уходит не ради более высокой платы, но остаться не может. Он мне объяснил, что еще в резервации решил стать либо христианином, либо мусульманином — только пока не решил, кем именно. Он пришел служить ко мне, потому что я христианка, и провел в моем доме три месяца, изучая, как он выразился, «testurde», то есть привычки и обычаи христиан. От меня он перейдет к шейху Али в Момбасе, изучит «тестурдэ» мусульман, а уж потом примет решение. По-моему, даже сам архиепископ, если бы ему рассказали, что произошло, сказал бы вслух или подумал бы то же, что я сказала Китау: «Боже правый, Китау — ты мог бы и предупредить меня, когда пришел сюда работать!»
Мусульмане не станут есть мяса животного, если его не зарезал правоверный магометанин. В сафари, когда берешь с собой из дому только небольшой запас и кормишь слуг той добычей, которую удается подстрелить, это сильно осложняет дело. Когда удается подстрелить канну, то не успеет она свалиться, как слуги-мусульмане уже налетают на добычу, как коршуны, чтобы вовремя перерезать горло животному до того, как оно испустит дух, а ты смотришь во все глаза — и если они стоят опустив руки, значит, животное уже кончилось, прежде чем они успели добежать, и, следовательно, тебе придется выследить и подстрелить еще одну канну, или твои слуги останутся голодными.
Когда в начале войны я собиралась на охоту с обозом фургонов, запряженных волами, я случайно познакомилась с шерифом-мусульманином в Килжабе и спросила его — не может ли он дать моим людям отпущение грехов на время, пока мы находимся в сафари.
Шериф был человек молодой, но умудренный жизнью, он побеседовал с Измаилом и Фарахом и сказал им: «Эта леди — ученица Иисуса Христа. Спуская курок своего ружья, она скажет вслух или про себя: „Во имя Божье“ и тем самым уподобит свою пулю ножу правоверного мусульманина. И пока вы будете сопровождать ее в пути, разрешаю вам вкушать мясо тех животных, которых она подстрелит.»
Престиж христианской церкви в Африке был сильно подорван тем, что служители церкви разных конфессий слишком нетерпимо относились друг к другу.
В Сочельник, во все время моего пребывания в Африке, я ездила во французскую миссию к полуночной мессе. Обычно в это время года стояла жара, и, проезжая по плантации, можно было уже издалека слышать звон колокола, разносившийся в сухом, теплом воздухе. Вокруг церкви уже толпились веселые, оживленные прихожане: лавочники — итальянцы и французы — из Найроби, приезжавшие всей семьей; все монахини из церковной школы и толпы местных жителей в пестрых одеждах. Высокая красивая церковь сияла сотнями свечей, ярко светились огромные витражи, сделанные отцами собственноручно.
В первое Рождество после того, как Каманте поступил ко мне на службу, я сказала ему, что возьму его с собою в церковь — теперь он такой же христианин, как я — и описала ему, какую красоту он там увидит, с красноречием, которое сделало бы честь любому из тамошних служителей Церкви. Каманте выслушал меня с глубоким вниманием, был тронут до глубины души и надел свое лучшее платье. Но когда машина уже подкатила к дверям, он подошел ко мне, страшно взволнованный, и сказал, что поехать со мной никак не может. Он не хотел объяснять — почему, не отвечал на мои вопросы, но, в конце концов, я все поняла. Нет, он никак не может ехать со мной, теперь ему ясно, что я его хочу везти во французскую миссию, а когда он лечился в шотландском госпитале, ему строго запретили туда ходить. Я объяснила, что это недоразумение, и что он обязательно должен поехать со мной. Но тут он на моих глазах стал коченеть, как мертвый, закатил глаза, так что были видны одни белки; по его лицу ручьями заструился пот. — Нет, нет, мсабу, — еле слышно прошептал он, — я с вами не поеду. Я знаю: в большой церкви есть мсабу — она mbaia sana — очень плохая.