И — Женя… вечная любовь моя, свет мой негасимый — на всю жизнь и через все пропасти времен и миров…
Извини меня, снисходительный читатель, за сей суховатый кадастр моих школьных друзей. Была, была в том, другом, мире — который давно сгинул общность симпатичных молодых провинциалов, чистых сердцем юношей, прекраснодушных и честолюбивых, мечтавших о мощной и полезной деятельности… судьба свела нас вместе в одном классе и сдружила, и вот возник в захолустном степном городишке союз пяти (Тася не в счет), своего рода духовный кристалл, заряженный направленным потенциалом созидательной культурной работы.
Виноградарь, врач, археолог-географ, математик, артистка… Боже мой! И у каждого — высокое вдохновение, устремление ввысь, алкание настоящего, порыв к Истине. Во всяком случае, я сейчас так ощущаю свой тогдашний настрой и думаю, что и друзья мои переживали нечто подобное — пусть мы никогда не говорили об этом и, наверное, вряд ли тогда поняли бы того, кто с нами об этом заговорил бы. Это было естественным инстинктом чистых сердец и прекрасных душ.
Ваня Синица покончит с собой (выпьет самодельного яда) через двадцать лет, когда палаческий топор коммунистической партии вырубит выведенные им элитные сорта винограда; он пришлет мне из Ялты прощальное письмо. Погибнет и профессор археологии (из его находок состоит половина коллекции крымского «скифского золота» в Эрмитаже) Антоша Сенченко при неясных обстоятельствах в ведомственной московской уютной гостинице загорелся его номер, и он сгорел. Пружана станет хирургом-онкологом и сначала уедет в родную Польшу, а потом в США, вслед за мужем-художником; спустя много лет она найдет меня в Москве, куда часто приезжает (в Москве у нее маленькая частная клиника).
Только о Жене я не знаю ничего.
В ту ночь Ваня угощал нас у костра не красным вином из своего винограда, как обычно, а изысканно-горчайшим травяным чаем собственного сбора, одновременно читая самую настоящую лекцию о целебных травах крымской степи. Ваня повествовал безыскусно, но поразительно интересно: свой рассказ он построил как историю поисков некоего рецепта, и история имела крепкий сюжет. Слушая его, мы дегустировали душистый чай (пить его из-за горечи и терпкости не представлялось возможным, а разбавлять его кипятком и тем более сыпать туда сахар Ваня не позволял), вдыхали благорастворение воздухов бархатной степной ночи, благоухающей тимьяном, и смотрели на звезды.
Над горизонтом пылало величавое семизвездье Ориона — на другом краю неба медленно взбиралась ввысь Большая Медведица — прямо над нами распростер могучие крылья Лебедь в безысходном вечно-стремительном полете к Кассиопее…
«Меотийская мистерия», говорил я себе, полоненный поэзией земного счастья и наслаждаясь бытием, и атмосферой дружества, и красотой звездного неба, и близостью Жени. Я лежал на теплой после жаркого дня послушно стелющейся траве. Истекал последний час перед полуночью — да будь ты вовек благословен, о сладчайший час, последний час в моей жизни, когда я пребывал еще в полном неведении о том, что ждет меня впереди…
В ту ночь, когда воззвали с обычной просьбой спеть, непривычно взволнованной вступила в круг света Женя с гитарой в руках, исполненная трепета надземного полета, лицо не от костра, а другим каким-то светом озарено, глаза в трепещущих отсветах плящущего пламени сияли, как два смарагда («Не смей говорить про мои глаза, что они „зеленые“; они не зеленые и не изумрудные, а — смарагдовые…»), рыжие волосы свободно распущены по плечам.
— У меня сегодня новая программа, — произнесла ломким от волнения голосом Женя. — Ни-ни, узнав, чьи стихи, в обморок упадет…
Ни-Ни — учительница литературы Нина Николаевна — учила нас воспринимать литературу через призму шести принципов соцреализма: народность, партийность, жизнеутверждающий оптимизм, пролетарский интернационализм, еще что-то… Поэты и писатели, писавшие вне этих принципов, для нее не существовали или считались личными врагами.
Женя, огибая костер, прошла мимо всех, ступая словно не по земле, и, как всегда, легонько, по-птичьи, присела рядом со мной, на мой надувной матрасик. В этот момент ветер, налетевший из степи, дохнул на пламя; оттуда с треском прыснули искры… Вот она, вот эта секунда, когда переломилось что-то в мироздании, когда произошло что-то, чего я никак не могу передать на человеческом языке, — вот это дуновение горького полынного ветерка, прилетевшего из степного простора… Он словно обжег, но в то же время дохнул хладом. Женя, кажется, что-то почувствовала, и взгляд ее испуганно вспорхнул на меня исподлобья; этот взгляд я помню до сих пор. Она, мне показалось, хотела спросить что-то… или сказать… Но она ничего не сказала и, подумав — будто подождав чего-то, прислушиваясь, и не дождавшись, — осторожно взяла первый аккорд; над безмолвной ночной степью пронеслось низкозвучное тревожное рокотание…
Соткалась в темноте и охватила нас, обняла странная, напряженная атмосфера, рожденная строгим перебором струн. Я сидел ни жив ни мертв: он снова здесь, возник в темноте за моей спиной, и я ощутил его беззвучное, давящее дыхание, тяжесть его взора, пронизавшего пепельный мрак.
Ветерок усиливался, дышал все настойчивей.
Женя пела, прикрыв глаза, в непривычно низком регистре, медленно и почти без мелодии, вкрадчивым, почти молитвенным речитативом, словно обращаясь к кому-то из нас, но постепенно мелодия проявилась…
Я не заметил, как слезы навернулись на глаза.
Приляг на отмели, обеими руками
горсть желтого песка, зажженного лучами,
возьми… и дай ему меж пальцев тихо стечь…
Закрой глаза и слушай, слушай речь
плещущих волн морских и ветра лепет пленный,
и ты почувствуешь, как тает постепенно
песок в твоих руках… и вот они пусты.
Тогда, не раскрывая глаз, подумай, что и ты
лишь горсть песка… Что жизнь стремленья воль мятежных
смешает как песок на отмелях прибрежных…
— Ой, Женька, да ну тебя! — пролепетала восторженно плачущая Пружанка. — Вот с этим романсом ты в ГИТИС точно поступишь! Правда, Жень, ну чьи стихи, скажи-и-и!..
— Анри де Ренье… — почти шепотом, с досадой отвечала Женя. — Но не в этом дело чьи… вы слушайте просто, хорошо?.. Потом скажете свое мнение… в целом… мне это важно…
Но возгласы Пружанки сделали-таки свое дело — сбили напряжение, которое вдруг сгустилось до почти невыносимого. Я перевел дух, тихонько отер слезы… Женя едва слышно вздохнула прерывисто.
— Счастливая ты, Жень: дал тебе Бог талант… — донесся из темноты голос Антона.
Женя нетерпеливо и досадливо тряхнула головой: мол, не отвлекайте.
— А теперь романс на мои стихи… слова мои… уж не обессудьте…
_______________
— Ну-ка, математисьен, что представляет из себя коэффициент k в графике f(x) = kx + b?
— Отвяжись… Не знаешь, могу просветить: тангенс угла наклона прямой f(x) к оси х… Чего тебе вообще от меня надо?!
— Ах-ах, мы знаем про тангенс! Похвально, похвально, юноша!.. А теоремку Пифагора уже выучили?
— Отвали ты… корчишь из себя…
Ты в ответ схватил меня за рукав, пригреб к себе и — шепотом, наклонившись, придвинув к моему уху пухлые губы почти вплотную, дыша противно-жарко и пришамкивая от удовольствия:
— Да не знаешь ты математику, не знаешь! Я — знаю, а ты — нет! И не видать тебе МГУ, как своих ушей!..
Он убавил громкость своего голоса:
— Застрянешь в своем вонючем Азовске на всю твою оставшуюся жизнь… А Женьку я у тебя забираю, забираю… Она не для тебя создана… Разуй зенки, глянь, как она на меня смотрит!.. Раздвинет она передо мной свои белые ноженьки, раздвинет… И меня лупалами не сверли, не поможет. Я так решил, и я это сделаю! Заруби себе на носу: ты слабак, и всегда был слабаком, и всегда будешь слабаком. И никогда ничем иным, понял?!
_______________
Я каждое слово твое мучительно помню, поганец; каждую интонацию.
_______________
— Спасибо, — с чувством произнесла Женя, бережно принимая от Вани полный стакан вина.
А багряная заря в небесах над нами делалась все шире, наливалась карминно-палевым сиянием, и уже на траву, на пологий склон Турецкого вала, на далекий горб скифского кургана, на крыши наших палаток ложился могучий, туманный, розоватый отствет.
— Господи, какая красота, а!.. — прошептала Пружана. — Ребятки, помяните мое слово: сколько лет пройдет, а мы будем эту зарю помнить!..
Женя улыбнулась… Она отпила немного вина. Я смотрел, как она пьет вино. Она поставила стакан на землю возле матрасика и оглянулась на меня. Мне показалось, что у нее в глазах блестели слезы.
Немой придавлена дремотой,
Я задыхалась в черном сне.
Как птица, вздрагивало что-то
Непостижимое во мне.
Я возжелала в буйном блеске
Свободно взмыть, и в сердце был
Тяжелый шорох, угол резкий
Послушных исполинских крыл.
И грудь мучительно и чудно
Вся напряглась — но не смогла
Освободить их трепет трудный,
Крутые распахнуть крыла.
Как будто каменная сила
Неизмеримая ладонь
С холодным хрустом придавила
Их тяжкий шелковый огонь.
С какою силой я б воспрянула
Над краем вековечных круч
Но молния в ответ мне грянула
Из глубины багряных туч!
Не только я, не только чувствительная Пружана — наш добрейший, но неколебимо трезводуший Ваня, и тот поглядывал на Женю едва ли не с испугом… Антон, стушевавшийся и взволнованный никогда не слышанными непривычными, но первоклассными стихами, давно отсел в темь за кругом костра, и безмолвная его Тася где-то тулилась в темноте рядом с ним… Женя повелевала духами воздуха: вдруг стих ветер, и сделалось душно. И я увидел: на северо-востоке, над морем, висело черное облако, неизвестно откуда взявшееся на засыпанном звездами небе, и край его, облитый багрянцем восходящей луны, змеился молнией… Томительный, вяжущий дыхание аромат тимьяна усилился; степь, как живая, обступала нас все тесней: холмы, лесополоса, земля — все сдвинулось с места и, кружа, приближалось к нам…