— Оуэн. Ну, Оуэн, любимый… Оуэн, не надо, — говорила она, потому что я заливался слезами. Плакал ли я, или это просто от того, что перехватило дыхание, не знаю.
Постепенно я отходил. Я слишком был потрясен, и еще не чувствовал ни стыда, ни замешательства, и я схватил ее вторую руку, и оказалось, что мы оба стоим на коленях лицом друг к другу, и я говорю ей:
— Натали, ну почему нельзя?… Мы же не дети… Неужели ты…
А она говорит:
— Нет, Оуэн, нет. Не могу я… Не могу. Я люблю тебя. Но нельзя…
Не правила морали имела она в виду. Она хотела сказать, что это как с мыслями и музыкой, что они хороши, когда в них есть ясность, гармония. По-видимому, это относится и к морали. Не знаю.
И это она сказала: «Я люблю тебя». Не я. Я так ей этого и не сказал.
Запинаясь, я все повторял и повторял ей одно и то же, я не мог остановиться, и все крепче прижимал ее к себе. Вдруг глаза ее вспыхнули, она отпрянула и вскочила на ноги.
— Нет! — воскликнула она. — Не хочу я таких отношений! Мне казалось, мы обойдемся без них, ну а если нет, так и никаких не надо, вот и все. Все. Если тебе недостаточно того, что у нас есть, то забудь, забудь обо всем. Потому что выше этого ничего нет. И ты это знаешь! И знаешь, как это хорошо! Но если тебе этого мало, тогда оставим это. Забудь все!
И она повернулась и пошла к морю, заливаясь слезами.
Я долго еще сидел там. Костер погас. Я встал и пошел вдоль берега, ступая по морской пене, пока не увидел ее, — она сидела на камне прямо над приливом у подножия северных скал.
Нос у нее покраснел, ноги покрылись мурашками, и были они такие тонкие и бледные на фоне темной, шершавой скалы.
— Вон там, под большим анемоном, притаился краб, — сказала она.
Мы посмотрели в заводь. Я спросил ее:
— Ты не умираешь с голоду? Я умираю.
И мы пошли обратно вдоль линии прибоя, снова развели костер, натянули на себя джинсы и съели ленч. На сей раз он не был таким обильным. Мы не разговаривали. Ни я, ни она не знали, о чем еще говорить. Какие только мысли не приходили мне в голову, но ни одной я не мог произнести вслух.
После ленча мы сразу же заторопились домой.
Где-то на перевале возле Хоуст Рендж я вдруг сообразил, что есть одна вещь, о которой я должен ей сказать. Я сказал:
— Знаешь, а для мужчин все ведь совсем иначе.
— Да? — откликнулась она. — Может быть. Тебе лучше знать. Решай сам.
Она взглянула на меня отчужденно. И больше ничего не сказала.
Меня затрясло от злости, и я прошипел саркастически:
— Насколько мне известно, решали всегда женщины, разве не так?
— По-настоящему такие вещи решаются вместе, — ответила она. Необычно тихим и низким был ее голос. Она замолчала и отвернулась, будто увидела что-то интересное за окном.
Я вел машину, следил за движением на дороге. Мы проехали семьдесят миль, не проронив ни слова. Возле своего дома она сказала: «До свидания, Оуэн», все тем же тихим, низким голосом, вышла из машины и направилась к дому.
Это я помню. А после этого — ничего. Ничего — до следующего вторника.
Это называется «специфическая потеря памяти», — явление обычное после несчастных случаев, серьезных травм, родов и прочих подобных факторов. Так что не могу объяснить вам, что я сделал. По-видимому, находясь в полном смятении чувств, да и было еще не поздно — не было четырех, — я не захотел возвращаться домой и покатил по городу, чтобы остаться одному и додумать все до конца.
К западу от города между двумя предместьями дорога вдруг круто взмывает вверх, образуя довольно высокий склон. Что меня занесло туда, не знаю, верно, я, не разбираясь, поехал по первой попавшейся дороге. А там я, видно, слишком резко свернул на этот подъем.
В машине, которая шла следом за мной, заметили, как я сорвался с дороги и скатился вверх тормашками вниз по склону, они бросились мне на помощь. Вызвали «Скорую» и все такое — они нашли меня совсем холодным. Сотрясение мозга, вывих плеча и множество ужасных, потом позеленевших ушибов. Говорят, я счастливо отделался: машина моя разбилась вдребезги.
Пришел в себя я уже в городской больнице, а через два дня смог вернуться домой.
Из своего пребывания в больнице я помню только, как мама сидела возле меня и рассказывала, что дважды звонил Джейсон и заходила Натали Филд.
— Какая прелестная девушка! — сказала моя мать.
Все это казалось в порядке вещей, но не интересовало меня. Честно говоря, я был полностью погружен в какой-то туман. И там я пребывал совсем один и не знал, есть ли кто-нибудь или что-нибудь вне тумана. Ничто меня не интересовало. Это были, конечно, последствия сотрясения, но не только.
Тяжко пришлось моему отцу. Во-первых, когда незнакомый голос по телефону сообщает: «Ваш сын в больнице с сильнейшим сотрясением, а может быть, и повреждением мозга» — миленькое дело, не правда ли, особенно если происходит это в самый разгар телевизионной передачи о субботнем футбольном матче. Затем, когда становится известно, что мальчик поправляется, наступает просветление и приходит чувство благодарности. Затем он должен заплатить за буксировку сломанной машины, и тут обнаруживается, что машина-то разбита вдребезги! А жена начинает убеждать: «Ну кому какое дело до машины — слава богу, Оуэн жив». А ему «есть дело до этой машины», но он даже себе не смеет в этом признаться. Он не смеет признаться и в том, что чувствует себя униженным: его сын машину повернуть не может без того, чтобы не свалиться вместе с нею с кручи! Он обязан благодарить сына за то, что тот остался жив. Что ж, он и благодарит. Хотя временами он, кажется, своими руками прибил бы собственного сына. Но он поднимается к нему и просит его не волноваться, потому что машина застрахована, нет проблем. Не волнуйся, только вот получение страховки прямо сейчас, сразу после случившегося, обойдется чертовски дорого, поэтому, может, не надо спешить…
А сын лежит и говорит на это: «Да, отец, конечно, хорошо».
Две недели пришлось проторчать дома, потому что врач сказал, что, пока не нормализуется зрение, лучше никуда не выходить. Было очень скучно, — я не мог даже читать, все двоилось перед глазами, — но мне было все равно. Я не хотел читать.
Заходила Натали, это было, по-моему, в пятницу, сразу после несчастного случая. Мама поднялась ко мне, чтобы сказать об этом, но я заявил, что никого не хочу видеть. В субботу или в воскресенье зашли Джейсон и Майк, посидели, порассказывали анекдоты. Ушли разочарованные, потому что я ничего не рассказал им о катастрофе.
Когда я вернулся в школу, избегать встреч с Натали мне не составляло никакого труда. Раньше-то нелегко было устроить встречу с ней из-за ее жуткой занятости. А теперь я просто стал чуть позже ходить на ленч и не появлялся на автобусной остановке в два тридцать, и я ни разу не видел ее.
Мне бы, наверное, следовало объяснить, почему я так поступал, почему не хотел видеть ее, но не могу. Отчасти это само собой разумеющаяся вещь, не правда ли? Мне было стыдно, я был обескуражен, ну и так далее, и тому подобное. И я раскаивался, и переживал свой крах, и прочее, и прочее. Но все это из мира эмоций, я же не размышлял ни о чем, все чувства у меня притупились. Кажется, все потеряло для меня значение. Главное, чтобы ничего не болело. А искать сочувствия — дело пустое. Я был одинок. Я всегда был одинок. Пока я был с нею, я делал вид, что не одинок, но я был одинок даже тогда, и в конце концов я заставил и ее в это поверить, и она отвернулась от меня, как и все остальные. Ну и пусть, какое это имеет значение, в самом-то деле. Если я один — ладно, тем лучше, примем к сведению и не будем притворяться. Наверное, я та самая личность, которая никак не может ужиться с данным обществом. Ждать, что кто-то меня полюбит, глупо. За что меня любить? За мозги мои? За сотрясенный мой, крупнокалиберный, неповторимый мозг? За это никто не любит. Гадкая это штука, мозг. Некоторые любят мозги, обжаренные в масле, но только не американцы.
Для меня вроде бы оставалось место только на Торне. Правительства в обычном смысле слова на Торне не существовало, но были там кое-какие организации, в которые можно было по желанию войти; одна из них называлась «Академия». Ее здания ярусами поднимались по склонам самых высоких гор. Огромная библиотека, лаборатории, превосходное научное оборудование, масса кабинетов и студий. Люди приходили туда учиться или учить — в зависимости от того, к чему они были готовы; занимались научными исследованиями — в одиночку или группами, по собственному выбору. Вечерами они собирались — те, кто этого хотел, — в большом зале, где горело несколько каминов, и обсуждали проблемы генетики и истории, проблемы сна и полимеров, рассуждали о возрасте вселенной. Если вам неинтересна была беседа у одного камина, вы могли перебраться к другому. Вечера на Торне всегда холодные. Но туманов нет на склонах гор, и постоянно дует ветер.