Старик владел простой, но эффективной тайной: огорчение от одной работы легче всего лечить увлеченностью другой работой. Так он поступил и на этот раз. Он сосредоточился на своих трудах по искусству и делал вид, что забыл об ударе. Только удар оказался не последним.
К 1950 году борьба с рецидивами буржуазной идеологии все больше обострялась. Сколь бы ни критиковали позднее некоторые тактические ошибки этой борьбы, она была необходима и неотменима как этап развития. Старик был достаточно почтенным ученым, чтобы пытаться под формой марксизма проталкивать то, что марксизмом не является. Он понимал, что его «История искусств» грешит рядом недостатков, и без понуканий со стороны взялся перерабатывать ее на основе научной методологии. Но он не мог сделать того, что было выше его сил, причем в то время, когда нигде в мире еще не было мало-мальски удовлетворительного курса по истории искусства, написанного с наших позиций. Те, кому не терпелось занять место Старика, даже не дали себе труда подождать, пока он закончит переработку труда, а решили дать оценку его взглядов на основе опубликованного ранее.
По иронии судьбы и несмотря на мои отчаянные попытки снять с себя хотя бы часть работы, оценка была поручена именно мне. И вот однажды, на заседании ученого совета факультета, мне как шефу кафедры пришлось встать и осудить своего отца.
Я заранее набросал свое высказывание, постаравшись, насколько это было возможно, уберечь отца от лишних огорчений, заранее зная, что навлеку на себя публичные обвинения кое-кого из своих единомышленников. Так и случилось. Однако не обошлось и без таких характеристик, как «идеализм», «формальный анализ» или «эклектизм». Произнося их, я чувствовал, как по спине стекают струйки пота, хотя дома с глазу на глаз я предъявлял отцу куда более резкие возражения.
Старик сидел в первом ряду, опустив глаза, но не от смущения, а потому, что не хотел смущать меня взглядом. Потом встал, чтобы в нескольких словах изложить свои нынешние взгляды и заверить нас, что принимает критику. А потом надел пальто, то самое старое пальто, которое он таскал вот уже четверть века. Я поспешил за ним – по обыкновению мы возвращались всегда вместе – но он уже ушел. Пошел домой и я, на ходу слушая вполуха обвинения своего спутника в беспринципности и мягкотелости.
На следующий день отец как ни в чем не бывало встретил меня у себя дома. Я приготовился к объяснению, но он явно избегал разговора о вчерашнем обсуждении и всем своим спокойным приветливым видом будто хотел сказать мне: «Я все забыл. Забудь и ты, если можешь».
Только гораздо позднее, когда история давно отошла в прошлое, Старик сказал мне однажды:
– Тот приятель вынудил тебя встать и изложить один правильный принцип, чтобы у него был повод пустить в ход всю свою беспринципность.
То, что произошло на ученом совете факультета, было только началом крушения. Закончив переработку первого тома, отец представил его в соответствующую инстанцию, однако рукопись была возвращена ему с отрицательной рецензией, в которой за беспредельной взыскательностью скрывалась некомпетентность дилетанта. Старик снова переработал свой труд, который потом долго кочевал в одном учреждении с одного письменного стола на другой. Критикой деятельности Старика в академии занялись другие, куда более энергичные, чем я, люди. И добились желанного результата: отец подал заявление о выходе на пенсию.
Он был слишком истощен чрезмерным трудом, но только перестав писать, понял, что до сих пор работа крепила его. Рукописи романа были заперты в ящиках шкафа с выветрившимися лаками. «История искусства», прерванная где-то посреди темной эры средневековья, почивала в другом шкафу. Глаза Старика слишком ослабли, чтобы он мог рисовать. Он проводил время в чтении и ожидании, когда я приду с друзьями и с обычной сеткой бутылок, чтобы немного развеяться.
Иногда для разнообразия я приглашал его зайти к нам. Он приходил, садился в старое кресло в углу, – он всегда садился в это старое кресло в углу, – и я давал ему полистать какую-нибудь книгу, пока я закончу начатый пассаж, а он брал книгу и бормотал:
– Работай, работай!
Потом он листал книгу, но краем глаза я видел, что он сидит, уставившись взглядом перед собой, или задумчиво наблюдает за мной.
Чтобы приободрить его, я составил один том его сказок и, ни слова не говоря ему, предложил том к изданию. Том мне вернули, потому что в сказках рассказывалось о царях и царских сыновьях. Мне оставалось только порадоваться, что не посвятил Старика в свой замысел. Тогда я подготовил один сборник его рассказов, но на этот раз мне нужно было заручиться его согласием, потому что я позволил себе довольно значительные сокращения.
– Поступай, как знаешь, – махнул он рукой. – Все равно не издадут.
Так и вышло.
А потом дела вроде бы пошли на лад. И вот однажды я зашел к нему, чтобы сообщить, что он стал «заслуженным деятелем искусства». Сначала он не подал виду, что это его тронуло. Только послал мою тетку за выпивкой. Но поздно вечером, когда я уходил, бросил, вроде бы без всякой связи:
– Есть еще порох в пороховницах. Эта голова, пожалуй, еще не совсем заплесневела…
Несмотря на все творческие разочарования, ему нужно было самую малость внимания, всего лишь один знак, чтобы он чувствовал, что его не считают лишним, и он уже попытался собрать остатки сил и снова сесть за письменный стол, который сиротливо дремал в углу, пока все это время отец читал, вытянувшись на кушетке под окном.
И он со всей страстью последнего увлечения окунулся в исследование искусства резьбы по дереву в Болгарии. Так же как прежде стремясь к всеохватности, он хотел исчерпать материал до конца, до последнего факта и последней детали. Он разыскивал и накапливал сотни фотографий, документов, сведений, набрасывал кипы заметок и анализов по тому или иному памятнику. Горы этих заметок сохранились и по сей день: листки нарезанных афиш, старые конверты, обрывки сигаретных коробок и даже – прости господи! – некрологи. Старик всегда был крайне бережлив, даже жаден – во всем, что касалось бумаги. И хотя в шкафу у него всегда был солидный ее запас, он использовал каждый клочок, который ему попадался. Как каждый рабочий, он уважал материал, с которым работал. Для него же материалом были бумага и чернила, к тому же он всегда считал себя рабочим, который сидит за письменным столом и делает книги – так же, как другие, скажем, делают мебель.
* * *
– Ну что? – спросил меня Старик спустя несколько месяцев. – Значит, и ты, как Смердяков с гитарой:
В Париже буду жить, не буду я тужить…
– Что-то вроде этого, – промямлил я.
Я уезжал на работу в Париж. Я знал, что оставляю Старика одного, и потому радовался уже хотя бы тому, что он крепко взялся за работу, увлекся резьбой и начал забывать прошлые огорчения. Но в тот день, когда мы прощались, я понял, что он ничего не забыл.
– Пришли мне «Человеческую комедию» Бальзака, – сказал Старик. – Но не отдельные книги, а всю эпопею!
«Человеческая комедия»! Значит, он готовился теперь зарыться в это множество томов, чтобы понять причины неуспеха собственной «Человеческой комедии», а может, и найти какой-нибудь выход.
Только через год, снова оказавшись в знакомой комнате, я увидел тома Бальзака на его письменном столе. Но я не мог спросить Старика, разрешил ли он свою задачу. Я только что вернулся с кладбища, где мы его похоронили.
В сущности, что касается меня, то я и не думал хоронить его, я и на этот раз всего-навсего участвовал в представлении, как сказал бы отец. Когда мне случается ночами работать в одиночестве, я порой бросаю взгляд на окутанное табачным дымом старое кресло в углу, и мне кажется, что я вижу в кресле Старика. Он сидит и наблюдает за мной или думает о чем-то своем. Иногда я говорю себе, что, возможно, начинаю понемногу выживать из ума, а порой мне кажется, что все совершенно нормально. Мы всегда носим в себе образы близких нам людей, а какими мы их чувствуем – живыми или мертвыми – в большой мере зависит от нас самих.