— Да, да, сюда, в гостиную. Сестра Фелицата, бдите и бодрствуйте.
— Возьмите себя в руки, Фелицата,— говорит Вальбурга.
Когда последняя монахиня исчезает наверху, из темного шкафа в рукодельне выбирается совершенно одурелая красавица Уинифрида и следует на первый этаж.
Между тем выясняется, что молодые люди — иезуитские послушники. Они в этом признаются в гостиной, и полицейские записывают.
— Сержант,— говорит Вальбурга,— тут, по-моему, просто шалость.
— Какие-нибудь пустяки,— величаво и беззаботно говорит Александра.— Мы никаких заявлений подавать не будем. Нам не нужен скандал.
— Предоставьте это нам,— говорит Вальбурга.— Мы переговорим с иезуитами, с их начальством. Их, конечно, исключат из семинарии.
Сестра Фелицата верещит:
— Я на них заявляю. Они были здесь вчера ночью, они украли мой наперсток.
— Видите ли, сестра...— говорит старший чин и покашливает.
— Украли, да,— говорит Фелицата.
— Наперсток, сударыня,— говорит полисмен,— это, как бы сказать, не такая уж кража. Может, вы его куда задевали.
И обращает искательный взгляд к перламутровому лику Александры — может, она поддержит. Полисмены, все трое, неловко переминаются.
Юная Батильдис говорит:
— Не в одном наперстке дело. Они искали тут личные, собственные документы сестры Фелицаты.
— В нашем монастыре нет личной собственности,— говорит Вальбурга.— Я здесь приоресса, сержант. По-моему, инцидент исчерпан, очень жаль, что мы вас потревожили.
Фелицата рыдает, а Батильдис выводит ее из гостиной и нахально говорит:
— Подстроили.
Таким образом, инцидент исчерпан, двум послушникам-иезуитам сделано предупреждение, и прекрасная Александра умоляет полицию пощадить святой удел затворниц и как-нибудь замять скандал. Полиция почтительно удаляется; перед дверью все трое становятся навытяжку, пропуская Вальбургу, Александру и Милдред.
За дверями стоит Уинифрида.
— Все пропало! — говорит она.
— Чепуха,— быстро возражает Вальбурга.— Друзья наши, вот полисмены, позаботились, чтоб ничего не пропало. Они проявили полное понимание.
— Нынешняя молодежь, сестры...— говорит старший полисмен.
Они усаживают двух юных иезуитов в полицейскую машину и везут их назад, в семинарию. Уезжают тихо, как только можно.
В печать кое-что просочилось: в одну газету, в один утренний выпуск. Но и этого хватило, чтобы кузены Александры, сестры Вальбурги и несметная родня Милдред — все они по собственному почину, никого ни о чем не спрашивая, с тихим бешенством кинулись на защиту задетых монахинь-родственниц. Сначала по телефону, потом — мягко, без нажима — в келейной тишине клубов и чопорных великосветских гостиных эти семейства единым фронтом приватно и веско возражали против маленькой газетной заметки под заглавием «Резвые иезуиты-послушники». Из небытия возникло некое католическое духовное лицо, и передавались его слова, что все это безбожно преувеличено, что как-то это даже не по-джентльменски, что виною тут, увы, религиозные предубеждения и что разве можно так порочить этих милых затворниц. Они ведь, кстати, не имеют права опровергать клевету — и это бездоказательное утверждение действовало сильнее всего. Да и вообще все свелось к пустякам: к газетной вырезке на рабочем столе Александры. «Резвые иезуиты-послушники» — и несколько шутливых абзацев о том, как два семинариста-иезуита пробрались в отгороженное от мира аббатство Круское и стащили наперсток у одной монахини.
— Они это сделали на пари,— разъяснил отец Бодуэн, заместитель ректора иезуитского колледжа. Отец Бодуэн отрицал, что потребовалось вмешательство полиции, и заявил, что инцидент исчерпан.
— За каким дьяволом,— интересуется Александра в присутствии Уинифриды, Вальбурги и Милдред,— им понадобился ее наперсток?
— Так они же два раза приходили,— жалобно гнусит Уинифрида.— В ту же ночь, когда их не поймали, и на другую, когда поймали. Они сначала пришли осмотреться и проверить, трудно или нет, и забрали с собой наперсток, чтоб доказать, что нетрудно. Отец Бодуэн и отец Максимилиан согласились, вот они и пришли на другую ночь за любовными письмами. Это просто было...
— Уинифрида, хватит,— говорит Вальбурга.— Александру все эти подробности не касаются. Не надо их, пожалуйста.
— Ну как,— говорит упрямая Уинифрида,— она же сама спрашивала: за каким дьяволом...
— Ничего подобного Александра не спрашивала,— угрожающе говорит Вальбурга.
— Совершенно ничего подобного,— соглашается Милдред.
Александра сидит за рабочим столиком и улыбается.
— Александра, я это слышала собственными ушами. Вы спрашивали про наперсток.
— Если вы верите собственным ушам больше, чем нам, Уинифрида,— говорит Александра,— то, пожалуй, пришло время расстаться с вами. Может быть, у вас пропало религиозное призвание, и мы вас не осудим, если вы решите без лишнего шума вернуться в мир — до выборов, конечно.
Омраченное и затуманенное сознание Уинифриды вдруг на миг проясняется. Она говорит:
— Сестра Александра, вы меня абсолютно ни о чем не спрашивали, а я вам ничего не отвечала.
— Вот именно,— говорит Александра.— Я вас так нежно люблю, Уинифрида, так бы вас и съела, только что терпеть не могу жирного пудинга. Будьте добры, пойдите к монахиням и поделитесь с ними своими соображениями. А то они шепчутся и никак не могут понять, что произошло. Наложите на Фелицату трехдневное покаянное молчание. Дайте ей новый наперсток и десять ярдов поплина, пусть подрубает.
— Фелицата сейчас в саду, и с ней Томас,— сообщает Уинифрида.
— Александра сильно простудилась, и у нее заложило уши,— говорит Вальбурга, разглядывая свои изящные ногти.
— Исчезните,— говорит Милдред, и Уинифрида исчезает, а между тем цилиндрические ушки в стенах воспринимают звуковые колебания и передают их на магнитофон в диспетчерской, и кассета за кассетой послушно вертятся час за часом.
Уинифрида удалилась, и три сестры минуту сидят в молчании: Александра изучает газетную вырезку, а Вальбурга и Милдред изучают Александру.
— Фелицата в саду, и с ней Томас,— говорит Александра,— и она до сих пор надеется стать аббатисой Круской.
— У нас нет видеосвязи с садом,— говорит Милдред.— Пока еще не наладили.
— Гертруда,— говорит Александра в зеленую трубку,— до нас дошло, что вы пересекли Гималаи и проповедуете сокращение рождаемости. Епископы требуют объяснений. Этак мы, любезная Гертруда, чего доброго, рассоримся с Римом, а между тем выборы на носу.
— Проповедовала я только птицам, как святой Франциск,— говорит Гертруда.
— Гертруда, откуда вы звоните?
— Название этого города не выговорить, завтра его все равно меняют, и новое тоже язык не берет.
— У нас тут были неприятности,— говорит Александра.— Вы бы лучше вернулись под родной кров, Гертруда, и помогли нам с выборами.
— Воздействовать на избирателей аббатисы не положено,— говорит Гертруда густым-густым голосом.— Всякий голосует, как ему подсказывает совесть. За меня проголосует Уинифрида.
— Во время повечерия в монастырь пробрались два иезуита-послушника, и теперь Фелицата ходит и всем говорит, что ее хотели скомпрометировать. Они похитили ее наперсток. Она беснуется на самый климактерический манер и уверяет, что против нее заговор, что ей мешают стать аббатисой Круской. Конечно, все это полнейшая чепуха. Почему бы вам не вернуться, Гертруда, и не высказаться по этому поводу?
— Меня там тогда не было,— говорит Гертруда.— Я была здесь.
— А бронхита у вас нет, Гертруда?
— Нет,— говорит Гертруда,— сами высказывайтесь. Только осторожнее, без предвыборной агитации.
— Гертруда, милая, как же мне воззвать к высшим побуждениям наших монахинь? Фелицата растлила их умы.
— Взывайте к их низменным побуждениям,— говорит Гертруда.— Это ваше внутреннее дело. К высшим побуждениям надо взывать, только если обрабатываешь посторонних. Я слышу, у вас там бьет колокол, Александра. Я слышу милый сердцу звон.
— Звонят к Третьему Часу,— говорит Александра.— А не тоскливо ли вам там, Гертруда, среди чужих?
Но Гертруда уже дала отбой.
Монахини собрались в большом парадном зале и внимают приорессе Вальбурге. Они рассажены полукружиями по рангам: старшие инокини сзади, в средних рядах младшие и незаслуженные, впереди послушницы. Вальбурга стоит за столом на возвышении, справа и слева от нее первые по старшинству: Фелицата, Уинифрида, Милдред и Александра.
— Сестры, бдите и бодрствуйте,— говорит Вальбурга.
Однако монахини настроены суетно, как никогда прежде. Лица у них оживленные, глаза любопытные, будто они за свои деньги сидят в театре и ждут начала представления. За окнами дождь, он сечет по траве, по гравию, по опавшим листьям; а здесь предгрозье, и шорох все нарастает.