— Я привык к мишеням побольше, — отвечаю я довольно правдиво.
— Вот и Амур тоже, — она ухмыляется одному из солдат. — Дайте ему стрельнуть.
Приходится уступить ружье. Солдату — одеревенелому неловкому юноше с лицом лет на десять старше тела — требуются пояснения, однако он быстро приспосабливается. Его товарищ продолжает перезаряжать тебе. Мне в руки впихивают мешочек для дроби, набитый пернатыми трупиками, — я разжалован в сборщики добычи.
— Отлично, Амур! — говорит лейтенант подопечному в паузе между стаями. — У Амура прекрасно получается, правда, Морган? — Tы изображаешь слабую улыбку, которую можно принять за согласие. —Для раненого весьма неплохо. Покажи ей шрамы, Амур.
Юноша мнется, оголяя плечо — к счастью, не то, в которое упирается приклад, — и демонстрирует тебе неопрятные бинты.
— И остальные; не стесняйся, — ворчит лейтенант полунасмешливо, хлопая товарища по заду.
Юноше приходится расстегнуть и спустить до колен штаны — лицо его вспыхивает. Еще один толстый бинт стягивает верхнюю часть бедра (я и не заметил, что он хромает, хотя теперь понимаю, что он действительно хромал). Его трусы — грязнее бинтов, а лицо теперь — еще темнее. Мне становится жалко парня.
— Близко попало, да, Амур? — подмигивает лейтенант. Юноша нервически смеется и быстро застегивается. Ты отвернулась, — Амур едва спасся, — рассказывает тебе лейтенант, оглядывая небо в поисках следующих жертв. — Шрапнель, да, Амур? — Солдатик хрюкает, по-прежнему смущенный. — Снаряд, — поясняет лейтенант. — Может, одно из тех, например, орудий, которые сейчас слышно, — добавляет она, сузив глаза, принюхиваясь к ветру. Солдаты, судя по всему, озадачены, ты не реагируешь. Я прислушиваюсь и действительно различаю его вновь — отдаленное, почти инфразвуковое громыханье далекой артиллерии.
— Ага… — выдыхает лейтенант: новая птичья клякса мчится с верхних склонов и кружит над прудом.
Несколько птах, только раненные, трепещут, припадая на одно крыло, путаясь в крошечных вихрях сбитых взорванных листьев, приземляются у твоих ног, ударяются о землю, пищат, бьют крылышками, исключительно из эксцентричного страха за себя, лишь затем, чтобы на них наступили.
В молодости ты могла заплакать, услышав, как крошатся их малюсенькие черепа. Но ты научилась отводить взгляд, осматривать ружье, разламывать его и перезаряжать — витки отработанного дыма серо вьются над подобранными наверх волосами.
Ах, разве не желал я тебя в тот момент; я хотел тебя в эту ночь — немытой, полураздетой, в путанице одежды, ковров, башмаков и ремней, встревоженной возле страстного костра, — и чтобы аромат пороха черно лежал на распущенных волосах и коже. Этому не сбыться. До конца охоты наградив меня ролью собаки, наполняющей мешки трофеями, по возвращении в замок лейтенант отправляет меня в постель рано, точно капризного ребенка.
Полагаю, за мой проступок. Между охотничьей собакой и ребенком я на некоторое время становлюсь вьючным животным, которому на обратном пути по той же крутой тропинке приказано тащить тяжелые, теплые мешки с мертвыми птицами и сломанное ружье.
У меня за спиной лейтенант продолжает болтать, угощает тебя собственной жизнью; очередное разоренное гнездо. Убогое начало во времена полегче нынешних, скромные победы в школе и в спорте, укрепившаяся самооценка, медленная и осознанная борьба за взлет над остальным стадом. Затем уроки в каком-то колледже — с застенчивым намеком на разочарование в любви — и решение пойти в армию незадолго до текущих военных действий.
В общем, скучно; она из тех, кому подобные беды, по правде говоря, несут освобождение, чей характер складывается в театре величайшего разрушения; созидательный водоворотик против стрелки этих яростно едких времен. Наш лейтенант — душа, отпущенная на волю перекройкой, что прячется в тотальном беспорядке, от конфликта пока выигрывала. То, что морально разрушает нас, ее оживляет, а в замке мы встречаемся отражениями в зеркалах и, быть может, проходим мимо.
Я не отказался бы от продолжения истории нашей тюремщицы, но в предвкушении роняю ценный груз. На первом мостике через реку я поскальзываюсь и вцепляюсь во влажные склизкие перила; громоздкие мешки падают вместе с ружьем, и вся добыча лейтенанта летит с высоты в стремнину. Ружье исчезает покорно, его всплеск теряется в бесконечном пенистом потоке крутых порогов. Мешки падают медленнее, бьются о вихрящуюся водяную поверхность и выпускают мертвецов. Птицы выплывают, пена полна перьев, свинца и плоти, и мокрые птахи — от воды совсем худенькие — плывут, кружатся, теряют оперение и мчатся в легкомысленном течении.
Я медленно поднимаюсь, вытираю с ладоней зеленую слизь. Лейтенант приближается, смотрит мрачно. Заглядывает через перила в шумный клубящийся водоворот, где несутся ее трофеи.
— Какая неосторожность, Авель, — цедит она сквозь серо-розовую рану губ и словно не желающие расцепляться зубы.
— Видимо, выбрал не ту обувь, — извиняюсь я. Она смотрит на мои бурые башмаки; вообще-то достаточно безыскусные, но с неподходящими для такой почвы подошвами.
— Видимо, — говорит она. Мне кажется, именно в эту секунду я ее пугаюсь. Мне чудится, что она способна продырявить меня из ружья, пустить мне в голову пулю из пистолета или просто приказать своим людям перекинуть меня через деревянный парапет. Однако она бросает последний взгляд туда, где в ухабистой гонке исчезли птицы, и, потеряв их из виду в этой круговерти, приказывает солдатам нагрузить меня остальными ружьями.
— Честное слово, Авель, я бы на вашем месте их не роняла, — говорит она. — Правда. — Она отворачивается. — Хорошенько следите за нашим другом, — говорит она солдату, что стоит у меня за спиной, — Мы же не хотим, чтобы он снова поскользнулся. Это уже было бы слишком. Правда, леди? — прибавляет она, проходя мимо тебя. Мы бредем дальше, уходя от водяного рева, что хоронится в речном ущелье.
Я посажен в заброшенную комнату, илистую заводь на верхнем этаже восточной башни. Загроможденная, заваленная накипью нашей жизни, как и приснопамятный чердак. Небольшие окна по большей части разбиты, подоконники закапаны птичьим пометом. Сквозь треснувшие стекла сочится дождь; я затыкаю дыры какими-то старыми шторами. В холодном камине развожу судорожный огонь: поджигаю подшивки старых пожелтевших журналов. В иных идет речь об охоте и других сельских забавах; это кажется уместным.
Тема получает развитие. Не могу поверить, что наша добрая лейтенант в один обход запомнила каждую комнату замка; полагаю, просто повезло, что она заперла меня сюда, с подшивками древних журналов и трофеями давних охот в стеклянных витринах. Звери, птицы и рыбы пялятся неуклюжими портретами предков: остекленелый взор, окоченелые позы. Витрины заперты; я не нахожу ключей, поэтому открываю саркофаги, расковыряв дерево и разбив стекло.
Разглядывая птичье чучело, выпотрошенную рыбину, стеклоглазую лисицу и зайца, я постукиваю по твердым мертвым зрачкам, нюхаю безукоризненные перья, глажу странно сухую кожу. Оперение и чешуя остаются на пальцах. Я подношу их к свече, высматриваю их внутреннюю связь, медлительное течение моря в воздух, чешуи в перья, плавников в крылья, хвоста в хвост, переливов в переливы, что высвечивается в этих обломках: леденящая переменчивая непрерывность эволюции. Размах так мал, но все же слишком велик и оттого неразличим.
Я распахиваю узкое окно надо рвом и отпускаю птиц; они падают. Бросаю рыб в воду; плывут. Вот, полагаю, еще стихия — проворство живых существ, ни на что не похожее; огонь, воздух, земля и вода друг другу ближе, чем ему.
И вот птица и рыба, стихийно различные, более схожи друг с другом, нежели с нами. (Я расправляю отшпиленные крылья — они скрипят над килем. Гибкое тельце форели, одинокий жидкий мускул в радужной ткани, — негнущееся, словно кость.) Но в них — предельная красота, и я вспоминаю силуэт летучей мыши в луче прожектора — просвечивающий пергамент ее кожи, в рисунке полета различается каждая длинная косточка; существо миловидно, но контур удлиненной конечности, форма лапки, вытянутой, вывернутой, сросшейся с крылом — словно нелепое извращение, безумная гипербола формы, за которую природе должно быть неудобно. Повадка, изящество, присущее зверю благодаря этой преувеличенной трансформации унаследованных органов, от руки до крыла, — передается сама по себе, но чтобы слепить их столь бесповоротно, потребны время и ум.
Я отбрасываю бесполезные чучела, сжигаю их на бумажном ложе. Прежде чем отправиться в постель — на постамент из коробок, ковров и покрывал, — съедаю жареную паву с подноса, ощипанную, но одетую гарниром: лейтенант ее мне послала по твоему настоянию.
В ту ночь мне снились сны, и средь янтарных сколков взгляда твоего — озябший дух твой спрятался за треснувшие стекла — неспешно дрейфовали ярких судеб смутные виденья. Все было как всегда в конце — обычные детали крепостей ума: исшрамленный удар из мозговых извилин, с подушек рвется; желанье выражено, жаждет поражать. И все ж краями фолианта, что покороблен влагой иль огнем, за кромкой этих образов скрывалась моя полузатопленная мысль (а может, сон — прожорливое пламя, а разум — центр, что еще не догорел; так прозы меньше, и она врастает в случайную поэзию).