Ну, это сверло еще тонкое, есть и потолще. Как вонзится, во какие в душе дыры просверливает! Начинает оно сверлить меня ночью, часам эдак к двум, Лежу и спрашиваю себя, для чего бросил я родной дом, село и полез в эту золоченую клетку? Зачем? А как заговорю об этом с сыном, он, знай, одно твердит: «Чего тебе там одному делать?» Поди растолкуй ему, что дома, в селе, я хозяин: во дворе у меня че-рашни растут… Тыквы, лучок, то, се… Одно журчит, другое шелестит, третье блеет — перед тем, как мне в город податься, у меня двое козляток было, красивые, чертенята, пестрые! Ученые они были. Вернусь я домой усталый да потный, а они подойдут и давай язычком пот с меня, слизывать. Шею лижут, за ушами — куда достанут. Пот-то соленый… Лижут и дуют, дуют и лижут, как к причастию обряжают. Прирезали мы их — сыну гостинцы везти. По сю пору простить себе того не могу…. Бывало, только заслышат — дверь отворяется, сразу блеять начинают: «Ме-е-е! Ме-е-е-е»!
И еще про дверь я тебе скажу. Она хоть на самодельных петлях, а все ж дубовая, тяжелая, так что, когда отворяешь ее и затворяешь, поет! Иной раз как дрозд, другой раз похрипше. В сырую погоду она блеет, что твой козленок, а в жару рассохнется и заведет, как шарманка — право слово, шарманка! Я по ее скрипу узнавал, когда дело к дождю, а когда к вёдру. Один раз предупредил я агронома:
— Ты бы прибрал опрыскиватели — завтра дождь будет.
— По радио, — говорит, — ничего такого не передавали.
— Ты свое радио слушай, я— свое, посмотрим, чье вернее.
Дождь-то и пойди! По-моему, значит, вышло, и с того дня каждое утро бригадир приходил ко мне справляться, какая погода будет нынче и завтра.
А теперь моя дверь ржой покрывается. Некому открыть ее, послушать, что она скажет, чем душу порадует. Написал я свояку, чтобы наведался, поглядел, в порядке ли дом и дверь, а он прислал мне такое письмо:
«Здорово, свояк!
Проведал я твою дверь и сообчаю, что она стоит на месте целехонькая, только вот не поет и не свистит, а можно сказать зубами скрипит и повизгивает, как собака побитая. Спрашивал про тебя бригадир. И все остальные тоже. Так что поимей в виду!»
Показал я то письмо сыну — авось раскумекает, что я тоже кому-то нужен, не мусор какой, в помойку вроде еще рановато. А он, знаешь, что мне сказал?
— Старики все равно, что дети малые: жили бы да радовались, а вам все неймется, все чего-то еще надо!
Вот те на! Поди смешай чеснок с ихним майонезом!
Уж если с сыном родным не сговоришься, так с кем же тогда? А мне выговориться надо, до того надо, что места себе не нахожу. Ан не с кем! В парке молодежь сидит, в карты дуется. Сюда глянешь — парочки целуются, обнимаются. Туда глянешь — матери с детишками. А таких, как я, постарше, посолидней, и нету. То ли по очередям стоят, то ли от жары прячутся — сказать не могу, но нету! Иной раз встретишь какого-нибудь, так он до пенсии либо в банке служил, либо писарем в конторе, так что с ним и двух слов не скажешь. Намедни с подполковником отставным разговорился — я ему толкую про то, что виноградарям нонешний год тяжко придется — лозу что ни день опрыскивать надо, а он мне про лазары толкует. Какие-то лазары, вишь, придумали, которые все как есть прошибают насквозь.
_ Лазар этот, — говорит, — рано или позднр заменит артиллерию. Не будет, — говорит, — больше артиллерии! — И пошел нести про то, как в девятнадцатом году его артиллеристы в пух и прах разбила какой-то там англо-французский полк; про то, какие гранаты как рвались, куда летели, и все огорчался, что лазар будет убивать без шума, как будто с шумом и грохотом убивать людей лучше.
Ну, этот хоть про войну со мной толковал, а с другими и про войну нельзя — им бы только про болезни да лекарства, у кого где кольнуло, кто чем поялницу себе мажет, какие припарки велит ставить профессор Динков, а один из Красного села — не то Йог его звать, не то Йорг— говорил, будто стоит каждое утро на голове вверх ногами, чтобы к мозгам больше крови натекло. А сам с лица бледный, будто за всю жизнь у него в голове и кровинки не было. Шея кривая, а левая бровь то и дело дергается. Вот этак!.. Я бы этому Йоргу дал в руки лопату, он бы поглядел, как кровь разыгрывается. Меня позапрошлый год, еще когда в селе жил, колени так донимать стали, что я решил: «Все! Смерть пришла!» Всего меня продырявили разными уколами, а суставы болят — и ни в какую! Вижу как-то, свояк мимо идет, в руке лопату держит.
— Куда это ты? — спрашиваю.
— Мне, — говорит, — правление выделило лужок один. Пойду его подровняю, чтоб было сено для овец. Пошли вместе!
Ну, заковылял я за ним кое-как. Разровняли мы лужок, кустарник повырубили, и к вечеру у меня всю боль как рукой сняло! Попросил я председателя ко-«оператива и мне тоже участок отвести, потому суета* вов у меня еще разных много, в случае, если опять схватит — так чтоб вылечить.
— Живи ты в свое удовольствие, — говорит мне председатель. — На кой тебе лужок?
— Ты мне его сначала отведи, а потом я объясню тебе, какое бывает в жизни удовольствие!
Ну, он меня, ясное дело, уважил, потому как кооператив наш я, можно сказать, создавал. Отвел мне лужок, но только знаешь где? У черта на рогах, в чаще непролазной. Была там полянка лет сто назад, потом забросили ее, и вся она заросла густым кустарником. Нипочем не скажешь, что тут нога человеческая ступала. Сам-то я, по правде сказать, больше по виноградарской части, но и тут — ничего, не оплошал. Первым делом выкорчевал все кусты. С мелочью еще туда-сюда, посечешь и откинешь в сторонку, но был там один кизиловый куст, такие корни в землю запустил, что ни тпру, ни ну! Я его бревном подсадил— стоит! Подкопал кругом, а он, паршивец, цепкий такой — стоит, упирается. Все корни ему перерубил, один только и остался, а все равно держится! Целую неделю воевал я с ним, рубил, копал, пыхтел, и наконец одолел — лужку моему на радость. Разровнял землю граблями, загородку поставил, на место куста кизилового черешню посадил, грушу, сливу — туда же, не помешает небось. Клеверу принес, засеял, полил и оставил — пускай растет.
В Константинов день отправились мы со свояком косить и что увидали? Поднялся мой клевер, в клевере — маки полыхают, черешни мои алеют, и такое вокруг благоухание, что сколько было в лесу крылатых — все слетелись меду испить. Свояк говорит:
— Давай косить!
— Кидай косу! — говорю. — Этот лужок косить грех! Пущай жучки да пчелки мед пьют да деда Игната добром поминают.
Вечером говорю я нашему председателю: — Коли хочешь уразуметь, что такое значит удовольствие в жизни, пошли завтра на мой лужок.
— Пошли! — говорит. Ну, пришли мы.
— Вот оно, председатель, в чем удовольствие-то.
— Ясно, — говорит. — Но кабы стояла тут, остужалась в воде бутыль с винцом, кабы умяли мы на этой травке барашка жареного — да так, чтоб косточки обглоданные к небу летели, тогда б и до тебя дошло, какое оно есть удовольствие. Хорошо, — говорит, — что я с собой сала прихватил.
Достал кусок сала, съел и пошел — ни на черешни мои не глянул, ни благоухания не почувствовал. Обглоданные косточки ему, вишь, в небо кидать охота…
С того дня донимает меня это дело — насчет того, что оно такое есть в жизни удовольствие. Однажды даже решился сына своего спросить:
— Вот ты, товарищ инженер, все советуешь мне жить в свое удовольствие. А как это понимать — удовольствие?
— Что значит — как? Спи вволю. В кино сходи. Можешь в картишки перекинуться, если есть с кем. И чтоб никто к тебе не цеплялся — это и называется жить в свое удовольствие.
— Чушь, — говорю, — это собачья, а не удовольствие! Кино это, на которое ты каждый божий день глаза лупишь, это знаешь что? Все равно, что журавлю с тарелки кашу есть или волку из кувшина молоко пить. По мне то кино хорошо, которое я сам для себя разыграю… А насчет того, чтобы никто к тебе не цеплялся, — так это смерть.
— Когда человек выходит на пенсию, — говорит мне сын, — его уже ничего не должно касаться. Он должен отдыхать. Это естественно.
— Нет, не естественно живому человеку жить так, чтобы его ничего не касалось. Разве лиса, к примеру, выходит на пенсию? Нет! Не было такого и не будет. Слыхал ты когда, чтобы орел по старости вышел на пенсию, а молодые чтобы ему в клюв мышей совали? Орел летает, пока не испустит дух, пока не грохнется на землю без дыхания.
И рассказал я ему про один случай. Было это на вершине Белая Вода, в полдень овцы мои прилегли отдохнуть, а я сижу под сосной, ножом чего-то строгаю. Вдруг сдышу шум. Поднимаю глаза — орел! Летит откуда-то со стороны Персенка, спускается все ниже, ниже, прошумел у меня над головой и — хлоп! — за сосной грохнулся. Подбежал я поглядеть, как да что, а он лежит на поляне, крылья свои огромнющие раскинул, ни раны нет, ни царапинки, а он мертвый! Помер, значит, на лету! Вот она, сынок, в чем главная-то суть: на лету помереть… «А ты меня запер тут, точно в клетке!» Хотелось мне ему и это сказать, да стерпел, не сказал.