Когда, посидев на бульваре, расстались и, оглянувшись, всмотрелись друг в друга, – увидел, как контур, как кладезь его сокровищ уносит она, сверкая, с собою…
Исчезла. Стало легко, невесомо, нежданно, как в облаке смерти, как в облаке смерти, – заметил, как сердце, как сердце подалось вперед из груди и тянет, и тянет, и тянет – и бьется теперь прозрачно в листве лип – и тянет его с собою…
Прохожие превратились в статуи, напитавшись облачной, густой белизной.
Он клянется себе, что дотянет до третьей по ходу скамейки.
Садится. Сердце – прозрачный немой воробей, озябнув, смотрит в него из листвы. Он осматривает себя и не видит. Не видит контур. И прежде чем закрыть – от ужаса, боли – глаза, он шепчет:
– Воровка.
Буквы – в ряд – в строчку – к точке – похожи на контур гор. В зависимости от почерка – на кардиограмму. Возможный диагноз: породы осадочные, вулканические; здесь – дребезг систолы, там – свободное восхожденье. Аритмия раздельно-слитного написанья.
Я сижу над Красной бухтой на скале. Слева – Эчки-даг, справа – холмы, на них: кизил, шиповник, боярышник. Внизу кое-где островерхие горки пепла. Тридцать миллионов лет погода всматривалась в них и, постарев, отразилась. Их поверхность – горы морщин, скукоженный лик забвенья.
Надвигается дождь. Бухта делает большой глоток моря и выдыхает облачной, тяжкой синью: лиловый ливень, сгустившись над горизонтом, слизнув чистую линию дня, на перекладных – от затяжного порыва к порыву – мчится, наседая на флангах, к берегу.
Капли влипли в лист и растеклись. Писать еще можно, но почерк уже плывет и норовит исчезнуть. Он стал размашист и слитен. Дышится прямо и глубоко. Шаровая молния ринулась падучей в ноги, зависла чуть пониже над склоном, приглядываясь, различая.
Я вхожу в Старый город и путаюсь в его переулках.
Мои плутания вычерчивают слово. Я понимаю, что если удастся его прочесть, то я буду спасен, и значит – отыщется выход.
Теснота, вертикальный зной полдня, настой насквозь слепящих лучей, разметающих тело в прах света.
Чайхана. На зрачке – армуд, наполненный цветом остановленного закатом зноя, который я медленно пью, как свое сердцебиенье. Я уже догадался. Это слово – беспамятство. И выход один – моя неподвижность. Я заказываю еще один чайничек света.
Большая, как остров, луна вплывает в бухту. От гула цикад волнуется ткань ее света.
Сторож бьет в свою колотушку. Кого он пугает? Ведь вор – это забвенье.
Подсолнечный март. Запах ветра, зренья разгул. Человек у реки выходит на лед, как на сраженье. Мост. Арок очки тасуют дальнобойность теченья.
Над мостом моторный дельтаплан выглаживает, как пионер галстук, плоскость посадки; ткань прозрачности морщится от боковых порывов.
Лед трещит и шепчет чутким омутом. Так барабанная перепонка замирает, настраиваясь на откровенье.
Балансируя, человек руки вдевает в воздух. Мембрана тайны вслушивается в эфир.
Балаганчик трамвая рушится вдоль моста. Человек застывает на исходе скольженья.
Планируя, дельта сгорает, как начертанье, в «О» низкого солнца. И река слышит долгожданное сообщенье. Цена ему – глухота, ослепленье: вбитый кол.
В апреле ты плывешь внутри голубого сглаза, как ресница – лодкой качаясь на стратосфере, из облачного семени – в прорву синейшего света. Я вижу это со дна наливного ветра.
Выйдя в весну, как в поле, расправляю мышцу глазную – строкой: бьется хрусталик от дрожи прозрачности, в тебя бесконечно целясь.
Дикого тетраэдра скол рáмит напряг стремленья. О, оползень ладони – лба ДО! – долгая ясность: холм твой, ползком целуемый следопытом.
Озимое, петляя между сосцами забвенья, вспрысками люцерны, гречихи метит упорство косцов. Взорвано, твое брюхо окоем пучит съедобным завтра.
Как отпеть мне тебя? – Звоном тонкого зренья, припевочкой слепоты – скулением поводыря.
О, как целуем лоб – парным черноземным вдохом! Жрать крохи твои – досыта поминанья. Жрать так – что, зверея, оступиться, встрять в чрево твое, как в склеп, оскользнувшись на очках пристреленного – за клад – археолога.
И, исколот осиными червонцами страха, бабочкой пустоты до одури полоскаться: как бельмо простыни на ветру заката – трепеща, колтыхаясь, взмывая личинкой крыла – в цыганский всполох лета. «О» взмаха. «Л» пространства.
Как громаден поклон зенита в колени дрожи! Твоя заплечная высота гулка, протяженна и тем больше – хрупка: нанизан на зренье ползу, цепляясь зрачком за хрустальный окатыш. Сочась паутинкой глаза – слезой сочась.
В волос невидимки застывая, слеза вырывает тяжесть мою – мой глаз.
Окровавлена, тяжесть, теснима архимедовым светом, как шаровая звезда – взмывает – и дальше: закатным бродягой, чей поцелуй затмением крепок.
Тело, вычитаемо тяжестью зренья, как запах пыльцой, становится недоноском бешеной атмосферы. Почва, облапленная воздухом, чтит прозрачность, как желток зрачка, питаемый невидимым белком (сны бесятся в окоеме белка – вглядись!) – земля питается жиром жары, вскармливая зародыш.
Зима, захлебнувшись в родильных водах, целуема по холмам слепым следопытом, обмерена шагом грача-землемера, окроплена всюду первым облетом пчел, отпеваема грохотом ледохода, закапана воском сосуль – о, как ты прекрасна, вспоротая царевна!
Тебе приходилось здороваться за руку с карманником? Будто держишь воду, то есть – «вынуть» равняется «вытечь» – бескостность. Я читал, повисши на поручне на задней площадке: обложка на чьей-то шапке: линяет песик, сыплет ворс. Вижу боковым зрением – мне протянутую из толчеи ладонь. Привлекаюсь – передают билетик: лопаткой сжатые пальцы, между средним и указательным – клочок. Я тянусь, пытаюсь схватить пытаюсь схватить пытаюсь – и чувствую неожиданное рукопожатье. Недоумеваю: какой бессмысленный обман, но ощущаю – вижу: зажат билетик, остался у меня меж пальцев. Пауза. Улыбаюсь, нахожу лицо руки – он:
– Пробей, браток.
Пробиваю.
Итак.
В «девятке» у Мариинской больницы поймали карманника: скрутили, выволокли, ждут ментов. Прибыли. Пешими и не спеша. Тетка обстоятельно: я свидетель, было так-то и так-то. Собственно пострадавший – владелец «лопатника» – нынче имеет вид «ни при чем», и ему, видимо, даже неловко. Тетка – сержанту еще раз, завывая, подробности: диспозиция тел – кто где стоял, направления взглядов, почему никто, кроме нее, не видел, паралич осязания владельца:
– Стоит, как прихлопнутый, без чувства. Тут я заголосила: люди!
Что замечательно, так это то, как получилось, что она оказалась в положении абсолютного наблюдателя (ей одной кража эта была видна), в этом особом, привилегированном состоянии, каким наделяется неизобретательным сознанием Господь, который, сам невидим, видит все одновременно и подробно, запоминая каждое событье с погрешностью в деталях, непостижимой даже Лейбница созданием, к тому же проставляя каждому оценки, – и это пунктик Абсолюта. Так повелось – чтоб думать так. И только нашим снам (догадка) дано сбежать за допуском к переэкзаменовке. Каракули сержанта еле поспевают. И тетка повторяется подробно и удобно для писца. А вор: в карманах руки, расслаблена спина, внимателен, непредсказуем. Его как будто собираются обыскивать. И вот записаны все показания. Обыск. Тут он вдруг вырвался – и к тетке – подтвердить:
– А ты видела?!
– Видела, все видела, ворюга!
– Так ты теперь больше не позыришь! – молниеносное движение руки, скользнувшей из кармана.
Тетка роняет сумку и, как слепая, движется, руками шаря в поисках опоры, – все расступились, испугавшись.
Шива!
Оторопело мент:
– Ну ты чего?..
Он (сразу успокоившись):
– Я вор, я зренье у нее украл. Ведите, суки.
Тут мент – с испуга – заорал на тетку:
– Ты че, ты че, ты че!
А та: я не успел отпрянуть: кровь – как плачет – по подглазьям, на щеках: она вцепилась мне в предплечье…
До «Новослободской» я шел пешком.
Когда полез в карман за жетоном, обнаружил в горстке мелочи билетик.
А произошло вот что. «Что» оказалось лишенным смысла, по крайней мере, того, ради которого происходило. Лицо как-то сразу поглупело: из свирепого от боли и ужаса набрякло сведенными зрачками, сплюнутым языком. Комочек пены в уголке рта. Он заметил, что сам еще хрипит.
Ослабил петлю волос, отвалился и, взяв ее голову в ладони, будто отрывая, осторожно приподнял, подтянул, прислонил. Затем сложил ей руки на животе. (Огромность этого живота, будто раздавлена им.) Получился домик. Сел на пол рядом. Закурил, косясь на профиль. Зажав сигарету в зубах и придерживая затылок, средним всунул обратно кончик языка. Тыльной стороной ладони легко снизу пристукнул по подбородку. Большим и указательным провел по векам, зашторив выражение. Прикурил новую. Трамвай, подвывая, выворачивал на Преображенку, искрил. Полотно дыма аккуратно разворачивалось, шевелясь пластами, нарезанными щелями штор, движением вагона. Он стянул с пальца кольцо. Отведя ей за ухо прядь, продел и подвязал. Кольцо повисло, как сережка. Покачалось.